Не поднимая головы, Анфиса тихо сказала:
— То любовь, Варвара.
— Ах, любовь! Вот как! У тебя любовь, тебе можно. А у Варвары любви не может быть. Варвара собачонка. Снюхалась, перебесилась, и дальше. Так?
— Он мальчишка против тебя. Опомнись! Какая тут любовь!
— А где, где они, не мальчишки-то? Я виновата, что их на войне поубивали? Я?
По смуглым пылающим щекам Варвары текли слезы. И ее, как Мишку, трясло от бешенства, от ненависти. К ней, к Анфисе. За то, что она, Анфиса, встала между ними. И, внутренне вся содрогнувшись, Анфиса подумала: «Господи, да живите вы как знаете. Что я, жандарм, поп вам какой?..»
А вслед за тем она готова была и вовсе оправдать Варвару. Ну, связалась с молодым парнем… Так что же? Она первая? Разве такого не было до войны? А ведь тогда — не теперь: полно было мужиков…
Но так Анфиса думала недолго, может, минуту, может, две, до тех пор, покуда на память ей не пришла Анна Пряслина, ее несчастные дети. В чем угодно можно упрекнуть ее, Анфису, все смертные грехи готова признать за собой, но только не черствость, но только не закаменелость. Нет. Тут она чиста. В войну, в самые черные дни, старалась хоть немножко, хоть горсть зерна подбросить многодетным матерям — так разве она допустит сейчас, чтобы на ее глазах разорили пряслинскую семью?
И она сызнова, с еще большей силой навалилась на Варвару. Она стыдила ее, распекала, взывала к совести, опять напоминала о годах, о возрасте — в общем, била по самому больному месту, по Варвариной гордости.
И та, совсем ошалев, кричала, топала ногами:
— Вон, вон убирайся из моего дома! Вон!
— Нет, нет. Варвара, — упрямо твердила Анфиса. — Не уберусь. Дай слово, что не будешь встречаться с парнем. Дай! Слышишь? Дай!
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
1
За войну какие муки ни приняли пекашинцы, а лес сравнить не с чем. Лес всем мукам мука.
Гнали стариков, рваных-перерваных работой, подростков снимали с ученья, девчушек сопленосых к ели ставили. А бабы, детные бабы, — что они вынесли за эти годы! Вот уж им-то скидки не было никакой — ни по годам, ни по чему другому. Хоть околей, хоть издохни в лесу, а в барак без нормы не возвращайся. Не смей, такая-разэдакая! Дай кубики! Фронт требует! И добро бы хоть они, бедные, пайку свою съедали, а то ведь нет. Детям сперва надо голодный рот заткнуть.
«Бабы, бабы, потерпите! Бабы, бабы, еще немного! — каждую осень, когда приходила пора выпроваживать их в лес, говорила Анфиса. — Будет, будет на нашей улице праздник, Не мной это сказано».
И вот он, праздник. Десять тысяч четыреста кубометров! Такого задания за всю войну не было.
— Евдоким Поликарпович, — слезно взмолилась Анфиса, — да что же это такое? Где я возьму столько народу! У нас со стариками да с калеками столько не будет, сколько вы в своей бумаге трудоспособных требуете.
— Что значит в своей бумаге? Это не моя бумага. Это государственный план. Понятно? А во-вторых, вот что, Минина, кончай с демобилизационными настроениями. Запомни: для кого война кончилась, а для нас, северян, только началась. Пол-России лежит в развалинах — каким лесом ее отстраивать? Опять тебя политграмоте учить?
Разговор этот был по телефону, а на другой день утром в Пекашино заявился уполномоченный райкома. И вот, как в прошлые годы, начали они с уполномоченным перебирать колхозников по спискам. Перебирали-перебирали, так и эдак перебирали — и сверху донизу, и снизу доверху, — девять человек выловили.
— Пиши повестки, — сказал уполномоченный. — Закон о трудповинности применим.
То, что у пятерых женок из девяти, попавших на карандаш уполномоченного, были малые ребята, об этом Анфиса уж не заикалась: дети не в расчет и раньше были. Но как же ей с хозяйством-то колхозным быть? Хлеб молотить надо? Надо. Сено возить с дальних пожен надо? Надо. А школу, а медпункт — можно их без дров оставить?
— Это уж твоя забота, — отрезал уполномоченный и сам стал выписывать повестки.
И, как в прошлые годы, в эти дни было много слез и ругани.
— В чем я в лес-то пойду? Ты погляди, на что валенки у меня похожи.
— У меня на войне мужик голову сложил — некому заступиться. Валяй, дави бедную.
— Ты еще в войну наш род невзлюбила. Девку четырнадцати лет в лес выписала — на всю жизнь калекой сделала. А теперь и матерь загубить хочешь.
— Анфиса Петровна, да есть ли у тебя сердце-то? Я вся ломана-переломана. По ночам ревом реву…
Анфиса не оправдывалась, не спорила («Плачьте, кричите, бабы, поедом меня ешьте, ежели вам от этого легче станет»), но была неумолима. На субботу назначена радиоперекличка — какой ответ она будет держать перед Подрезовым?
Радиопереклички созывались в году часто. Заело с посевной радиоперекличка. Худо идет подписка на заем — радиоперекличка. Не выполняется план по сдаче хлеба — так и знай, будет перекличка. В назначенный час приложат председатели колхозов и сельсоветов телефонную трубку к уху, раскатится подрезовский бас по всей линии, и пойдет разнос направо и налево. Крепко, со смаком умеет разносить Подрезов. Подвернется мат под руку — и матом запустит. А ты сиди, да слушай, да за милость считай, что тебя на бюро райкома не вытащили. Потому что одно дело, когда в тебя щепа за тридцать верст летит, а другое дело, когда тебя наповал рубят.
Нынешняя радиоперекличка была назначена на семь часов вечера, и Анфиса побелела, когда, вбежав в контору и чиркнув спичкой, взглянула на часы: было двадцать минут восьмого. Задержалась она на скотном дворе из-за молодой коровенки, у которой был неправильный отел. Но разве скажешь об этом секретарю?
Зажигать лампу некогда, уши и в темноте слышат — Анфиса на ощупь подошла к телефону, взяла трубку.
Подрезов только еще входил в раж.
— Что? Что? — кричал он. — Двое мужчин? Когда?
— Думаю, ноября пятнадцатого-двадцатого.
По неторопкому, шепелявому голосу Анфиса признала в ответчике своего соседа — председателя колхоза «Октябрь».