— Ну, давай, Карько! Поехали.
Карько — конь с понятием. Самый трудный перевал от делянки до поворота просадил без остановки. Ну а дальше — о чем печалиться дальше? Сиди на бревнышке да пошевеливай вожжами. Дорога сама прибежит к речке.
Вот как, оказывается, надо жить. Не поленись, подставь в трудную минуту людям свое плечо — и все тебе простят. Да, вспомнить Семеновну-соседку. Бывало, еще в войну Семеновна ее учила: «Не слезами, девка, замаливай грехи работой. Работа-то — самая доходчивая до людей молитва». Так оно и есть. Старые люди худому не научат.
Солнышко припекало, как летом. И Лизка подставляла ему то одну щеку, то другую. И не одна она сейчас грелась на солнышке. Грелась ель рогатая, густо, от маковки до подола обвешанная старыми шишками, грелись березы-ластовицы, грелась лесная детвора — верба. Эта весело, серебряными садиками разбежалась по лесу.
И Лизка, вытягивая шею, смотрела на всю эту красоту — на березы, на ели, на заросли распушившейся вербы, вокруг которых был густо истоптан искрящийся наст зайцами, и ей казалось и несправедливым и диким сейчас: за что все клянут лес? Почему с малых лет пугают в Пекашине: «Вот погоди, запрут в лес посмотрим, что запоешь!»?
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
1
Ужинали в две смены — все сразу за стол не умещались.
Пока ели отец с матерью и невестки со старшими детьми (младшие уже спали), Анисья с Тимофеем выжидали у печи на скамейке.
Тимофей сидел в ватнике, босой. Он только что приехал из леса, и мокрые, набухшие водой валенки с грязными, сырыми портянками стояли возле его ног — их бесполезно было ставить на печь, все равно не просохнут, — и Анисья ждала того часа, когда свекровь начнет класть на ночь в печь дрова и когда заодно с дровами можно будет сунуть в печь и валенки.
— Дорога-то в лесу еще на ладах? — спросила Татьяна.
Анисья с благодарностью посмотрела на нее. Татьяна, жена самого младшего ее деверя, была единственный в семье человек, который замечал Тимофея. Остальные не замечали.
— Ничего, можно ездить, — ответил Тимофей.
Разговор на этом и кончился, потому что старик так мотнул головой, будто его током дернуло.
Кончив ужинать, Трофим вышел на середку избы, стал молиться. Следуя его примеру, перекрестилась Авдотья, старшая сноха, жена Максима, ту, в свою очередь, поддержала Тайка, жена Якова, да еще на свою дочку зашипела: «Перекрестись! Не переломишься».
Все это, как хорошо понимала Анисья, предназначалось для Тимофея — раньше ни Авдотья, ни Тайка, выходя из-за стола, на божницу не глядели.
Ужин был не лучше, не хуже, чем всегда: капуста соленая из листа-опадыша (Анисья уже по снегу собирала его на колхозном капустнике), штук пять-шесть нечищеных картошин. Хлеба не было вовсе — редко кто в Пекашине ужинал с хлебом.
Тимофей, заняв за столом место отца, начал отгребать от себя картофельную олупку (нашел время чистоту наводить), потом, подняв глаза к жене, сказал:
— Молочка бы немножко… Нету?
Анисья не то чтобы ответить — глазом не успела моргнуть, как с кровати соскочил старик, заорал на всю избу:
— Молочка? Молочка захотел? Ха! Молочка…
— Молочко-то мы, Тимофей Трофимович, на маслозавод носим, — с притворной любезностью разъяснила Тайка. — Триста тридцать литров с коровы.
— Не слыхал? Забыл, как в деревне живут?
— Отец, отец… — подала голос мать.
— Что отец? Молочка ему захотелось. А ты заробил на молочко-то? Заробил?
— Да ведь он болен, татя, — вступилась за мужа Анисья.
— Болен? А-а, болен? А отца с матерью объедать не болен? Не вороти, не вороти рыло! Правду говорю. Тут, широко зевнув, жару подбросила Авдотья:
— Кака така болесь — фершала не признают…
— Да, да, — подхватил старик. — Кака така болесь? Работы не любит, а молочко любит. Знаем…
— Да помолчи ты, пожалуйста, — поморщился Тимофей.
Если бы он, Тимофей, не махнул при этом сжатой в кулак рукой, может быть, все еще и обошлось бы, может, и не дошло бы дело до полного скандала. Но когда старик увидел кулак, он, казалось, потерял всякий рассудок. Выбежал на середку избы, заметался, замахал руками:
— Я — помолчи! Я — помолчи! В своем-то доме помолчи? Вот как! Может, драться еще будешь? Валяй, валяй! Нет, будё! Помолчал. Хватит! Попил ты моей кровушки…
— Отец, отец… Чего старое вспоминать?
Старик, как бык разъяренный, метнулся в сторону старухи:
— Не вспоминать? А он подумал, подумал, каково отцу тогда было? Коммунар, мать твою так… Как речи с трибуны метать — коммунар… А как воевать надо шкуру свою спасать!..
Тимофей медленно, опираясь обеими руками на стол, встал, пошел под порог. А на него от кровати, от задосок, от шкафа — отовсюду из сумрака избы, слабо освещенной коптилкой, смотрели глаза — Авдотьины, Тайкины, ребячьи, — и в тех глазах не было жалости. И даже глаза Татьяны на этот раз отливали холодным и беспощадным блеском. У всех у них на войне погибли мужья и отцы — и они не могли простить ему, что он был в плену.
Анисья заплакала. На полатях кто-то всхлипнул из детей, — неужели Лида?
— Отец, отец… Тимофей… — стонала старуха. — Онисья… Да что вы, господи… Что вы…
Анисья, прихрамывая, кинулась к мужу, который, уже сидя на скамейке, наматывал на ногу сырую портянку, и то ли взгляд его остановил ее, короткий, бешеный, в котором она вдруг узнала прежнего, норовистого Тимофея, то ли горло ей перехватило, но она ничего не сказала.
— Прощай, отец… Прощай, мама…
— Ответа Тимофей не дождался.
Весенняя сырость поползла от порога по полу, и на какое-то время все услышали, как в открытую дверь пробарабанила с крыльца частая капель.
Анисья выбежала вслед за мужем. Вернулась она с улицы скоро — женщины еще готовили себе постели.
— Что, и с женой разговаривать не захотел? — кольнула Тайка.
Татьяна сказала без злости: