За медпунктом Ганичев начал сворачивать с передней улицы на задворки, и Лукашин удивленно выгнул бровь.
— Военная хитрость, — сказал Ганичев и подмигнул, обнажая в улыбке два ряда крепких, железных зубов.
Свои зубы Гаврило Ганичев, как шутили над ним, съел на кампаниях. Это был старый коняга — районщик, сухой, жиловатый и очень выносливый, один из тех уполномоченных-толкачей, которые из года в год, и зимой и летом, и в мороз и в грязь, колесят по районной глубинке — пешком, на случайных подводах, на попутных машинах, как придется.
— Ты что, первый раз на займе? — спросил Ганичев.
— После войны первый.
— То-то. А я на этих займах каждую весну. Знаю колхозную публику. Ты к нему в заулок, а он стрекача через поветь. Ты к следующему дому, а там уже кол в воротах. Понял? И тут треба пошевелить мозгой, а не с песнями вдоль деревни…
Не нравилась Лукашину эта затея с блужданием по задам — они не на войне, чтобы брать каждый дом с тыла. Да и какой он председатель, ежели от него шарахаются свои колхозники? Но он не стал спорить. Его, Ганичева, теперь власть в Пекашине. Вчера, например, Ганичев отдал распоряжение: завтра, в первый день подписки, никого на работы не посылать. И вот идут они мимо скотного двора, мимо конюшни, проходят колодцы — всё места, где по утрам толчется народ, а сегодня никого. Будто жизнь остановилась в Пекашине.
И Лукашин опять заметался в мыслях по своей председательской колее. На носу сев — основа основ деревенского бытия, а что он застал в Пекашине пять дней назад, вернувшись с Ручьев? Полное запустение, если не считать нетесовского звона в кузнице. А Михаил Пряслин, его заместитель, чуть ли не при смерти: жесточайшее воспаление легких. И так, оказывается, уже десять дней. Десять дней колхоз без хозяина! Весной, накануне сева.
Крайний дом в верхнем конце деревни, к которому они поднялись от заболотья по меже, принадлежал Варваре Иняхиной. Окна заколочены, вход на знакомое крылечко загорожен двумя досками…
Варвара раза три попадалась ему на глаза в райцентре, но каждый раз, завидев ее, он сворачивал в сторону. В общем, вел себя глупо, как мальчишка. Но что он мог поделать с собой, если на память ему тотчас же приходили Григорий и Анфиса?
— Шестьсот восемьдесят с ней, — сказал по памяти Ганичев, затем на всякий случай вытащил из парусиновой сумки контрольный список. — Да, шестьсот восемьдесят, — подтвердил он.
— Она теперь не наша. У вас, в райцентре живет.
— Ничего подобного. По спискам колхозница.
— Да таких колхозниц и колхозников у нас хоть пруд пруди.
— Где она работает? Кажись, в милиции?
— Кажись.
— Ладно, — уступил Ганичев. — Свяжусь вечером с Нефедовым. Ежели согласится перечислить ее подписку на ваш счет, тогда похерим.
— А ежели не согласится?
— Может, и не согласится. У него свое задание. Следующий дом — Лобановых они, не сговариваясь, прошли мимо. Тут все еще напоминало о недавнем покойнике: на изгороди раскинут перинник из старой мешковины, холстяные порты и рубаха хлопают на ветру под окошками, а под навесом — черемушьи дуги, стянутые кручеными прутьями, горбыли и плахи, березовые кряжи для полозьев. Жить и работать собирался старик.
Лукашин, вернувшись с лесозаготовок, застал Трофима еще в живых, но уже без памяти.
В избе было душно, чадила коптилка на печке, баб да детишек полно, и Лукашин сперва подумал было, что это земляки пришли прощаться со стариком, а потом, как увидел на одном ребячьем лице круглые выпуклые глаза, на другом, на третьем, понял: Трофимова семья. Невестки и дочери, внуки и внучки…
Вышедшая вслед за ним на крыльцо Михеевна, жена Трофима, заговорила насчет того, что старик, мол, когда еще был в памяти, просился в старую веру. «Ничего, ежели мы позовем Евсея?»
Лукашин тогда отмахнулся: что за дурь? Не все ли равно, в какой вере умирать старику? А сейчас, вспомнив это, покачал головой: зря, зря отмахнулся. Чушь, дурь — всяко можно назвать стариковскую затею. Но разве он не заслужил, чтобы уважили его последнюю волю?
Поздно, поздно переучивать человека на смертном одре. Да разве и мало учили Трофима? Когда, какое еще поколение столько ломала и корежила жизнь? Ну-ка, темный, неграмотный мужик, в пятьдесят — шестьдесят лет поставь крест на своем прошлом, начни свою жизнь заново… А война последняя? А беды послевоенные? Стой, старик! В землю заройся, а стой. На твоих плечах держава держится…
— Чуешь, что говорю? — толкнул Лукашина под локоть Ганичев, когда они, миновав еще два нежилых дома, без рам, без огороды вокруг, брошенных хозяевами еще до войны, свернули к Яковлевым. — Воробыши, говорю, к дому жмутся.
— Думаешь, к холоду? — спросил Лукашин.
— А я о чем толкую? У меня — отправлялся в командировку — на три печки дров оставалось. Теперь, наверно, кукарекают.
Ганичев старательно прокашлялся, затем придал лицу другое, не омраченное домашними заботами выражение и только после этого вошел в дом.
2
Яковлевы завтракали. Старик, старуха и трое детей: два мальчика и девочка — постарше своих братьев, лет четырех-пяти, очень бледная, худенькая, золотушная.
Завтрак по старинке правил старик. На столе перед ним стояла крынка с горячей нечищеной картошкой и низенькая оловянная солонка с берестяным пояском — хлеба не было.
К тому времени, как вошли в избу Ганичев и Лукашин, старик уже отсыпал детям по маленькой щепотке серой зернистой соли — прямо на стол перед каждым и принялся за распределение картошки.
Ганичев объяснил, зачем они пришли.
— Хорошее дело, — буркнул под нос себе старик и, покатав в ладонях горячую картошину, начал обдирать с нее кожицу.
— Ну как, дед? Сколько отвалишь на восстановительный? — бодрым голосом спросил Ганичев.
— Да разве с нас причитается, милой? — удивилась старуха. — В прошлом году, кабыть, с нас не брали, Осип?
Старик с невозмутимым спокойствием продолжал свое дело. Очищенную картошину он положил перед самым младшим внуком, погладил его по головке и взялся за следующую.