— Ты уж не обессудь, Петровна, — говорил он в амбаре, встретясь глазами с Анфисой. — Чем богаты, тем и рады… Ну да я так понимаю: дареному коню в зубы не смотрят.
Зато на заседании правления Федор Капитонович первый подсказал, куда разбросать оставшиеся семена.
За три дня было распахано и засеяно несколько пустошей у Сухого болота.
Последнее поле досевали вечером. Людей собрали из разных бригад покрепче да повыносливее. Надо было рубить лопатой тяжелые плиты дернины, вытряхивать клочья, сносить их на промежек. Над полем стояла густая едучая пыль. Работали молча, торопились домой — обмыть в бане грязь, скопившуюся за посевную. Только Варвара Иняхина, совершенно не выносившая безмолвия, нет-нет да и скажет что-нибудь.
— Эх, кабы по старым временам, — вздохнула она, разгибаясь, — теперь бы на неделю гулянья.
— Ты сперва с картошкой управься, гулена! — прикрикнул на нее Трофим.
— И что ты, Трофимушко, — бойко, без всякой обиды отвечала Варвара, — под рюмочку картошечка сама бы под соху ложилась!
— Варуха, наводи красу, — громыхнула Марфа, — мужики идут!
— Ты уж скажешь, Марфинька, — притворно застыдилась Варвара, но, увидев на дороге Лукашина и незнакомого мужчину, стала торопливо одергивать платье.
— Видно, начальство какое, — высказал предположение Степан Андреянович.
— Начальство начальству рознь! — не упустил случая поддеть своего дружка Трофим. — Этот — крупного калибра! Вишь, шагает, что землю печатает.
— Это Новожилов, новый секретарь райкома, — улыбнулась Анфиса, вытирая руки о передник.
Новожилов был широк и тучен, как застарелая сосна, вымахавшая на приволье. Толстые икры распирали голенища пыльных сапог. Когда он приблизился, все обратили внимание на его крупное, отечное лицо, покрытое капельками пота.
— Ну, товарищи, отсеялись?
— Отсеялись, — сдержанно ответили колхозники, с любопытством рассматривая новое начальство.
— Поздравляю, поздравляю! — Новожилов крепко и деловито пожал всем руки, повернулся к Анфисе: — А сколько сверх плана, председатель?
— Гектара четыре.
— Ну вот, видите, — подобрел сразу Новожилов, — а вы какой переполох подняли.
— Засеять-то засеяли, — сказала Анфиса, — да что взойдет… Земля тут званье одно…
— Ничего, — беспечно вскинула голову Варвара, явно желая обратить на себя внимание начальства. — На земле не вырастет, на слезах взойдет.
— Да уж верно, что на слезах, — мрачно согласилась Марфа. — Из глотки вынимали да сеяли.
Новожилов сжал челюсти, тяжелым взглядом обвел дернистое поле.
— Нет, товарищи! — сказал он задумчиво. — Это не только слезы. Это наша сила. Сила колхозная, против которой Гитлеру не устоять. Это гектары нашей победы!
Анфису кто-то уже несколько раз дернул за рукав. Она обернулась. Перед ней белее платка стоял Митенька Малышня.
— Ивана Кирилловича… Ваню-силу убили…
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Над Пекашином всю ночь выл, метался злой сиверок. Гнулись, припадали к земле иззябшие, страшные в своей наготе деревья, жалобно вызванивали стекла в рамах, тоскливо взмыкивала во дворе голодная скотина, не чаявшая дождаться теплых дней.
И всю ночь на полу, уткнувшись головой в подушку, охала, стонала раздавленная горем Анна.
Глухие, надрывные стоны матери рвали Мишкино сердце, и он лежал, стиснув зубы, весь в горячей испарине.
Затихла она под утро. Мишка с трудом, как после долгой болезни, приподнялся, сел на край кровати, откинул со лба мокрые волосы.
Светало. Маленькие околенки полыхали холодными отблесками зари, из рукомойника у порога тупо капала вода.
Осторожно ступая босыми ногами, он подошел к матери. Она лежала ничком, вдавив лицо в мокрую подушку и судорожно обхватив ее руками. Старенькое, рваное с подола платьишко взбилось выше колен, на ногах грязные, перепачканные глиной сапожонки, байковый плат на голове — свалилась, в чем была, да так и забылась. Мишка принес с койки свое одеяло, бережно прикрыл мать.
Он смотрел на нее, и слезы текли по его лицу. Никогда он не задумывался, какая у него мать. Мать как мать — и все тут. А она вот какая — маленькая, худенькая и всхлипывает во сне, как Лизка. А возле нее по обе стороны рассыпанной поленницей ребятишки: белоголовая Татьянка с протянутой к груди матери ручонкой; Лизка с распухшим, посинелым лицом — эта все понимает; Петька и Гришка, прижавшиеся друг к другу; толстощекий, разогревшийся во сне Федюшка.
Молча, глотая слезы, Мишка переводил взгляд с сестренок на братишек, и тут первый раз в его ребячьем мозгу ворохнулась тоскливая мысль: «Как же без отца будем?..»
За домом, где-то на задворках, одиноко взвыла, давясь от страха, собака. Брякнуло на крыльце, сорвавшись с гвоздя, пустое ведро и с грохотом покатилось по ступенькам. И тотчас же за окнами взметнулся вихрь. В облаке пыли и песка вставало солнце.
Потом Мишка опять лежал на кровати, думал об отце, пытался представить его на войне, в бою, в атаке — и никак не мог.
Перед глазами всплывало совсем-совсем другое. То ему припоминалось, как в первый раз отец сажал его на коня… Конь здоровенный, высокий, ему, Мишке, радостно и жутко, он катается руками за гриву, но крепкая рука отца выпрямляет его. «Не робей. Мишка!» То он видит себя с отцом на сенокосе, в густых зарослях травы, то — сидящим на высоком возу среди пахучих ячменных снопов. И сзади опять веселый, ободряющий голос отца: «Держись на повороте!» Потом ему припомнилось жаркое летнее утро. Отец в черной сатиновой рубахе — он как сейчас видит эту черную, лоснящуюся на солнце рубаху — размашисто колет у крыльца дрова. Рядом мать с подойником, упрашивает: «Попей хоть молока на дорогу…» А слезы так и катятся по ее лицу.
Внезапно утреннюю тишь резануло бабьими вскриками да причитаньями, затарахтели телеги. Мать, расплескивая молоко, кинулась в избу.
Отец втюкнул топор в чурбан, прислушался. Потом долго глядел на Мишку и наконец тихо сказал: «Пойдем-ко, сынок…»