Лукашин побежал к Сухому болоту. Ни неба, ни леса в той стороне. Все дым и дым… Огонь теперь подступил уже к самой опушке леса. Неимоверный грохот и стон стояли в воздухе. Падали ели, трещал кустарник, диковинно вспыхивали розовым светом свежие пни. И горсточка женщин, стариков и подростков в беспамятстве билась с разъяренной стихией.
Потом он увидел Марфу. Она стояла одна на самом краю опушки — там где лес переходит в Сухое болото. Как уж она оказалась именно здесь — случайно ли, поставил ли кто ее, но Лукашин сразу понял: тут самое опасное место. Ведь если только огонь перекинется на Сухое болото, тогда ничем не удержать его. В одно мгновенье вспыхнут десятки гектаров. И огонь, словно понимая это, с диким остервенением рвался на простор, прыгал с одного дерева на другое.
Вокруг Марфы ухало и гудело, смола закипала на деревьях, обгоревшие листья сыпались на нее с кустарника. А она, огромная, вся багрово-красная, с черными, выбившимися из-под съехавшего платка волосами, вздымала над головой жердину и со стоном, уханьем крушила вокруг себя все, что попадалось под руку. Одна высокая тонкая сосна никак не поддавалась — жердь не доставала до макушки. Тогда Марфа, отбросив жердь, ухватилась обеими руками за ее гладкий ствол. Сосна заскрипела, выгнулась дугой, но не треснула.
— Чего рот разинул? — прохрипела она.
Лукашин, опомнившись, бросился к пню, вырвал топор и, подбежав, ударил по стволу. Резкая, режущая боль опалила его больную руку, но он удержал в руках топор. Потом он валил сосны и ели, рубил кустарник, оттаскивал сваленные деревья, пятился, отступая, теснимый огнем…
Прошла, наверно, целая вечность, прежде чем он разогнул спину. Люди все еще бились с огнем. Но вдоль поля, белея свежими пнями, уже из конца в конец пролегла вырубка. Огонь, натолкнувшись на преграду, глухо и злобно догрызал остатки веток и багульника. И тогда он вдруг понял: выстояли! Ему хотелось крикнуть, обрадовать изнемогающих людей, но он едва смог пошевелить губами. В тяжелом удушливом чаду медленно, как призраки, начали подыматься люди. Блестели топоры, лопаты…
Вскоре все собрались на закраине Сухого болота, где еще недавно дрались с огнем Марфа и Лукашин, Тут было легче дышать — с болота немножко подувало, и дым относило на поле.
Женщины, стряхивая пепел и копоть, осматривали обувь и одежду, вытирали грязь и сажу с лица, говорили, охали, дивились по-бабьи, и каждая заново переживала то, что случилось с нею:
— Я с одуру-то с граблями прибежала — как память отшибло.
— А мы бежим с Василисой — плачем слезы наши горят. Весной по зернышку собирали.
— А у меня живот спучило — не могу бежать…
— А у нас-то, у нас, женки! Как Анфиса-то на коня вскочила — я обмерла. Эдакой леший! Убьет, думаю. Как ты уж и вскочила-то, Анфисьюшка?
— А мы по мосту едем — душеньку вытряхивает. Я за Ивана Дмитриевича руками ухватилась. Чул ли?
— Ты уж, Варка, промаху не дашь. Знаешь, за кого ухватиться.
— Плат-то, плат-то у меня, бабы… О, тошнехонько! Весь выгорел.
— Молчи ты со своим платом. Хоть сама не сгорела…
— Да как же? Плат-то этот брателко даривал, когда еще замуж выдавали. Все время в амбаре берегла — зачем же вот было вчера вынимать?..
— Где — не видно — Федор Капитонович? Добро стережет?
— Хорошо, народ в деревне привелся, а кабы не было…
Лукашин, еле держась на ногах, присматривался, прислушивался к охающим и ахающим женщинам. Они были грязные, оборванные, обгорелые По их бледным, перемазанным сажей лицам текли слезы. Черные, запекшиеся губы распухли. Он смотрел на них, вслушивался в их простые, наивные слова, и сердце его изнемогало от любви и ласки к этим измученным, не знающим себе цены людям…
— Эй, у кого горло не в порядке?
Все обернулись на крик.
Из ручьевины, меж кустов, показался Мишка Пряслин. Мокрое, блестевшее лицо его блаженно улыбалось, с грязного подбородка капала вода.
Трофим Лобанов, черный, как обгорелый пень, облизал пересохшие губы и, не говоря ни слова, тяжело заколесил к ручьевине. За ним, обгоняя друг друга, кинулись остальные.
Возле Мишкиной ямки, вырытой в мшистом травнике, сбились в кучу. Счастливцы, подоспевшие первыми, пригоршнями черпали черную, замшелую жижу, жадно пили. Сзади на них напирали, теснили…
Трофим, растолкав женщин, плюхнулся на брюхо, заехал в колодец всей головой.
— Одичал — на чужчину-то! — полетела злая ругань. — Бабы, тащите его…
Варвара со смехом ухватилась сзади за Трофимовы штаны, потянула на себя. Тот упирался, отбивался ногами, урчал нутряным голосом:
— Отстань, кобыла!
— Экое дурачье, — усмехнулся Мишка, наблюдавший эту толчею со стороны. Сбились как бараны. Мало тут воды?
Стали руками и ногами разрывать, расковыривать мох, делать новые лунки.
Когда утолили жажду, страшная усталость овладела людьми, Из ручьевины на вырубку шли еле волоча ноги. Хотелось тут же пасть на моховину и не вставать.
Меж тем огонь не унимался. Обглодав хвою и листья, он теперь принялся за обугленные, просохшие стволы деревьев, которые не сумели оттащить с вырубки. На людей опять полетели сажа, искры, головни. Дымная, непроглядная хмарь по-прежнему крыла солнце. На левом краю все еще стонало и ухало. Там, должно быть, огонь прорвался через просеку. Но это было не страшно: мокрая ручьевина — надежная преграда. Справа огонь подбирался к Сухому болоту. Резко запахло горелым торфом.
Лукашин беспокойно взглянул на Степана Андреяновича:
— Болото не загорится?
— Не должно бы. Оно хоть и Сухим называется, а северный край мокрый.
Неторопливо начали разбирать топоры, лопаты — пора было отправляться домой.
— И чего она летает, окаянная… — вдруг недовольно проворчала Марфа.
— Кто, где? — заоглядывались женщины.
— Гляньте-ко, женки, — с изумлением сказала Варвара, — птица…
Действительно, метрах в ста от людей над вершиной высокой и тонкой, как мачта, сосны, росшей на краю болота, кружилась какая-то большая серая птица. Она то круто припадала к вершине, то, широко распластав крылья, взмывала над нею.