Федор Абрамов
А война еще не кончилась
У Степанищевых опять крик-ор: пьяный Витька пристал к матери — выложь да подай три рубля на бутылку!
Наталья, с весны больная, прочно оседлавшая койку, отбиваясь от сына, в который раз твердит одно и то же:
— Да где я тебе три-то рубля возьму? Двадцать рублей пензия — ты мне еще должен приплачивать.
Но разве Витьку словом проймешь? И тогда от бессилия, от безнадежности она начинает плакать:
— Я не знаю, в кого ты только и уродился такой. Отец не пил, дедко не пил…
— В тебя! — выпаливает, зверея, Витька.
— В меня? Да я в жизни этой отравы в рот не брала.
— Ты блядовала!..
— Что ты, что ты, собака… Как у тебя и язык-то повернулся такое матери сказать. Когда мне блядовать-то было? Двадцати семи от мужика осталась, а вас у меня четверо, горох горохом…
— Вот в это самое время ты и блядовала. — И тут уж Витька пускает пьяную слезу. — Родной отец, понимаешь, за родину на фронте умирал, а ты в это время с Митькой-матаэфом…
У бедной Натальи нет слов, чтобы заткнуть бесстыжую глотку сына, и в ответ она только издает стон.
— Брось, брось комедь ломать. Сам видел. Раз с ребятами подрались из-за молока в телячьей шайке (вот как я в войну-то жил, с телятами из одной шайки питался!), побежал к тебе на другой конец коровника: мама, помоги. А как мама поможет, когда ее Митька-матаэф в траве валяет. Только ляжки белеют. Дак каково, думаешь, мне было? Семь лет от роду, а я все понимал… Все… И отец на фронте… А ты еще говоришь, почему пьяницей стал. Да ты скажи спасибо, что я убийцей не стал!
Наталья — ни звука. Даже стонать перестала.
— Ну что, захлебнулась? Нечего сказать?
— Рожа ты, рожа бессовестная… Да я ведь под Митьку-то ложилась, чтобы тебя, ирода, спасти.
Витька оглушительно хохочет на всю избу.
— Вот это да! Вот это высказалась! Мы, дурачье, до ее думали: на фронте нас отстаивали, отцы да браты. Враки! Под бугаем Митькой главное спасенье было…
— Ты войну-то запомнил, как у телячьей шайки от голода спасался да как на фронте мужики сражались. А про те сражения, которые в нужнике были, помнишь? Помнишь, как в нужнике кровь проливали?
— Ну, мамаша, даешь сегодня! В нужнике сраженья… В нужнике кровь проливали… Ха-ха-ха.
— Не скаль, не скаль зубищи-то. С голодухи-то, бывало, чего в себя не затолкаешь. И мох, и траву, и кашу сосновую. А как вытолкать? Утром-то встанешь — вся деревня стоном стонет, все нужники в крови. Вот матерь-то у тебя и ложилась под Митьку, чтобы ты мог без крови да без крика на двор сходить.
— Интересно, интересно…
Наталья поднялась, села на койке, отыскала сухими, раскаленными глазами сына, паясничавшего возле стола.
— Да кабы я знала, что такие попреки от тебя услышу, да я бы лучше своими руками тебя тогда удушила.
— А ты что же думала — благодарить тебя за то, что ты под Митькой валялась?
— А вот и благодарить. Всей деревне благодарить от века до века! И те, которые здесь живут, и те, которые по городам. Где жизнь-то в войну в деревне была? Возле коровьего вымени, возле молока. Вся мелюзга, весь люд к скотному двору жался — коровы-то не у многих-то были. А тут Митька с войны заявился — всю жизнь в свой кулак зажал, над всеми коровами, над всеми скотными начальник. Матаэф. Вот твоя матерь и прикрыла всех своим телом. Валяй, топчи, сволочь поганая, стерплю, зато мои ребята с голоду не подохнут, зато мои ребята на двор утром сходят, кровью в нужнике не изойдут.
Витька, по-прежнему ухмыляясь, хотел было что-то возразить, но тут Наталья с неожиданной резвостью вскочила с койки, схватила со стола пустую увесистую бутылку:
— Вон, вон из моего дома! Чтобы духом твоим здесь больше не пахло, чтобы ноги твоей никогда не было!
И под напором этой невиданной доселе материнской ярости Витька отступил — как пробка вылетел из избы.
А через час он возвратился, заметно посвежевший, приготовившийся к новой осаде матери, и Наталья при одном виде уверенно ввалившегося в избу сына сдалась — достала с высохшей груди последний, вчетверо сложенный трояк и бросила на пол.
1978–1980