Его любили и бабы, и девки, и он из себя монаха не строил. Но такого еще у него не было — чтобы вот так, среди бела дня, пришла к нему девка. Сама! Да еще девка-то какая!
Лошади бежали — тра-та-та, сыроег, маслят возле дороги навалом. Гнездами, ручьями красными и желтыми разбежались. Вот когда пошли по-настоящему — когда землю солнышком прогрело. А по угорам меж осин бабы красные шали развесили: брусника крупная, сочная, с ребячий кулак кисти.
Да, в этом году он пойдет за красными[8] с Раечкой. Да и вообще — зачем было отпускать ее вчера? Какого лешего в прятки играть, раз все решено! Вот бы и не выл он сегодня всю ночь напролет. А то ведь до самого рассвета не смыкал глаз. Лежал в шалаше и перемигивался со звездами…
Мимо, мимо летят телеграфные столбы, сверкают на солнце зеленые и белые чашечки изоляторов… Эх, и побито же было этого добра в свое время, когда он с мальчишками пас коров! Самое это любимое занятие у них было — сбить камнем чашечку с телеграфного столба…
А вот и столица нашей родины, как любил, бывало, говорить Егорша, когда они подъезжали к Пекашину, — красный глиняный косик в году, а на горе знакомый аккуратненький домик…
Лошади выбежали к искрящейся на вечернем солнце Синельге, жадно потянулись к воде.
Михаил спрыгнул с железного сиденья, пошел, буравя ногами светлый ручеек, спускать у лошадей чересседельник и вдруг словно споткнулся: дым. Дым над крышей Варвариного дома…
Нет, дым был у Лобановых. От бани, которая стоит на задворках, в покати.
Но что перечувствовал, что пережил он, пока рассеялся его обман!
Все вспомнил. Вспомнил, как белыми ночами ездил к Варваре с Синельги, вспомнил, как под прикрытием ночного тумана крался к ее дому, карабкался по углу на поветь-сеновал, жадно иссохшими губами припадал к ее сочному податливому рту…
И еще бог знает почему вспомнил, как провожал вчера на Копанце Раечку. Перевел по переходам за канаву, подмигнул как-то по-дурацки, по-Егоршиному, и помахал рукой. Ну разве так бы он прощался с Варварой!
Михаил поехал не по деревне — болотницей: хуже всякой пытки проезжать сейчас мимо Варвариного дома.
3
… Что такое? С задворок, от воротец вся семья бежит к нему навстречу: матерь, Лизка, Татьяна… Однако Федюхи не видно. Может, с ним, с бандитом, какая беда стряслась?
— Ну, слава богу, дождались, — запричитала мать. — А малого-то не видел?
Михаил терпеть не мог паники. Он завернул лошадей на лужайке возле воротец — тут всегда стоят у него в страду косилка и жатка, когда он дома, — слез с сиденья и только тогда спросил:
— Чего у вас? Где я должен видеть малого?
— Миша! Миша! — со слезами бросилась к нему Лиза. — Татя болен. Мы за тобой только что Федюху верхом послали… По деревне поскакал…
Вот теперь уже кое-что ясно.
— Где он? — спросил четко.
— Татя-то? Да на Синельге, у своей избы… Один… Который уж день…
— Порато, порато болен. Иван Митриевич только вот приехал…
Михаил с яростью зыркнул на сестру, на мать: всегда вот так! Начнут молотить обе сразу — ни черта не поймешь.
Полную ясность, как всегда, внесла Татьяна — даром что девчонка:
— Иван Дмитриевич только что с Синельги приехал. Приезжаю, говорит, к избе — где старик? А старик в сенцах лежит — пошевелиться не может. Левая половина отпала. Дак я, говорит, в избу затащил, а теперь пускай Михаил за ним едет…
Михаил все-таки ничего не понимал: почему старик на Синельге? Как туда попал?
— Я, я виновата… — зарыдала Лиза. — Ведь я-то знала, что его нельзя было отпускать…
— А раз знала, дак за каким дьяволом отпустила?
— Да как не отпустишь-то? Тот письмо прислал — мы с татей с ума сошли…
— Кто — тот? Какое письмо?
Лиза спохватилась, заширкала носом, запоглядывала по сторонам, но разве скроешь от своего брата? Давясь слезами, призналась:
— Тот… Егорша письмо прислал… В армии хочет остаться…
Мать завсхлипывала — и она ничего не знала про Лизкино горе.
Михаил рявкнул — как кнутом стеганул. Потому что ежели распуститься с ними, вой поднимут на всю улицу.
— Мати! На конюшню! Сани запряги. (На телеге на Синельгу не попадешь.)
— Да есть сани. Я уж схлопотала…
Михаил начал распрягать лошадей, попутно отдавая распоряжения:
— Веревку несите. Да одежонку какую. Живо! Чего стоите? Не за бревном — за человеком еду.
Он торопился. Солнце уже садилось за крыши, а до Синельги самое малое час трястись. Ну разве есть время слезы точить да причитать?
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
1
В эту ночь Лиза не сомкнула глаз и на минуту.
Сперва, вернувшись со скотного двора, мыла пол в избе — хотелось, чтобы больной свекор попал в чистоту (старик любил опрятность), — потом стала перебирать его постель да увидела клопа на стене возле кровати — начала лопатить весь стариковский угол. Все перемыла, перескоблила: стены, кровать, голбец кипятком ошпарила, а потом уж заодно и перину перетряхнула. Чего больной человек будет маяться на старых соломенных горбылях? То ли дело свежее сенцо! И мягко, и дух приятный, луговой.
Вот так со всеми этими делами — с мытьем пола, с приборкой стариковского угла, с перебивкой перины — она и проваландалась до двух часов ночи, а там уж и спать некак: надо печь топить, какую-то еду для больного сообразить, Васю к своим отнести (насчет коров она договорилась еще вечор с Александрой Баевой).
Лиза привыкла начинать свой трудовой день с первыми дымами на деревне такая уж работа у доярки, но сегодня она и того раньше выскочила из дому, а к матери прибежала — та еще в постели.
— Чего всполошилась такую рань? Попей хоть чаю — я сейчас согрею.
Лиза только рукой махнула. До чаю ли сейчас! Неужели матери родной надо объяснять, что у нее на душе делается?
Утро было холодное, сырое. Кустарник возле дороги поседел от росы, и ох же пополоскало ее в одном платьишке — привыкла по утрам носиться сломя голову.