Спустились со ступенек.
— Разве пешком? — спросил кто-то почти весело.
— Тут недалеко, — ответил другой кто-то так же весело.
Потом большой, чёрной, молчаливой толпою шли среди леса по плохо укатанной, мокрой и мягкой весенней дороге. Из леса, от снега пёрло свежим, крепким воздухом; нога скользила, иногда проваливалась в снег, и руки невольно хватались за товарища; и, громко дыша, трудно, по цельному снегу двигались по бокам конвойные. Чей-то голос сердито сказал:
— Дороги не могли прочистить. Кувыркайся тут в снегу.
Кто-то виновато оправдывался:
— Чистили, ваше благородие. Ростепель только, ничего че поделаешь.
Сознание возвращалось, но неполно, отрывками, странными кусочками. То вдруг мысль деловито подтверждала:
?Действительно, не могли дороги прочистить?.
То снова угасало все, и оставалось одно только обоняние: нестерпимо яркий запах воздуха, леса, тающего снега; то необыкновенно ясно становилось все — и лес, и ночь, и дорога, и то, что их сейчас, сию минуту повесят. Обрывками мелькал сдержанный, шёпотом, разговор:
— Скоро четыре.
— Говорил: рано выезжаем.
— Светает в пять.
— Ну да, в пять. Вот и нужно было…
В темноте, на полянке, остановились. В некотором отдалении, за редкими, прозрачными по-зимнему деревьями, молчаливо двигались два фонарика: там стояли виселицы.
— Калошу потерял, — сказал Сергей Головин.
— Ну? — не понял Вернер.
— Калошу потерял. Холодно.
— А где Василий?
— Не знаю. Вон стоит.
Тёмный и неподвижный стоял Василий.
— А где Муся?
— Я здесь. Это ты, Вернер?
Начали оглядываться, избегая смотреть в ту сторону, где молчаливо и страшно понятно продолжали двигаться фонарики. Налево обнажённый лес как будто редел, проглядывало что-то большое, белое, плоское. И оттуда шёл влажный ветер.
— Море, — сказал Сергей Головин, внюхиваясь и ловя ртом воздух. — Там море.
Муся звучно отозвалась:
— Мою любовь, широкую, как море!
— Ты что, Муся?
— Мою любовь, широкую, как море, вместить не могут жизни берега.
— Мою любовь, широкую, как море, — подчиняясь звуку голоса и словам, повторил задумчиво Сергей.
— Мою любовь, широкую, как море…— повторил Вернер и вдруг весело удивился: — Муська! Как ты ещё молода!
Вдруг близко, у самого уха Вернера, послышался горячий, задыхающийся шёпот Цыганка:
— Барин, а барин. Лес-то, а? Господи, что же это! А там это что, где фонарики, вешалка, что ли? Что же это, а?
Вернер взглянул: Цыганок маялся предсмертным томлением.
— Надо проститься…— сказала Таня Ковальчук.
— Погоди, ещё приговор будут читать, — ответил Вернер. — А где Янсон?
Янсон лежал на снегу, и возле него с чем-то возились. Вдруг остро запахло нашатырным спиртом.
— Ну что там, доктор? Вы скоро? — спросил кто-то нетерпеливо.
— Ничего, простой обморок. Потрите ему уши снегом. Он уже отходит, можно читать.
Свет потайного фонарика упал на бумагу и белые без перчаток руки. И то и другое немного дрожало; дрожал и голос:
— Господа, может быть, приговора не читать, ведь вы его знаете? Как вы?
— Не читать, — за всех ответил Вернер, и фонарик быстро погас.
От священника также все отказались. Цыганок сказал:
— Буде, батя, дурака ломать; ты меня простишь, а они меня повесят. Ступай, откудова пришёл.
И тёмный широкий силуэт молча и быстро отодвинулся вглубь и исчез. По-видимому, рассвет наступал: снег побелел, потемнели фигуры людей, и лес стал реже, печальнее и проще.
— Господа, идти надо по двое. В пары становитесь как хотите, но только прошу поторопиться.
Вернер указал на Янсона, который уже стоял на ногах, поддерживаемый двумя жандармами:
— Я с ним. А ты, Серёжа, бери Василия. Идите вперёд.
— Хорошо.
— Мы с тобою, Мусечка? — спросила Ковальчук. — Ну, поцелуемся.
Быстро перецеловались. Цыганок целовал крепко, так что чувствовались зубы; Янсон мягко и вяло, полураскрытым ртом, — впрочем, он, кажется, и не понимал, что делает. Когда Сергей Головин и Каширин уже отошли на несколько шагов, Каширин вдруг остановился и сказал громко и отчётливо, но совершенно чужим, незнакомым голосом:
— Прощайте, товарищи!
— Прощай, товарищ! — крикнули ему.
Ушли. Стало тихо. Фонарики за деревьями остановились неподвижно. Ждали вскрика, голоса, какого-нибудь шума, — но было тихо там, как и здесь, и неподвижно желтели фонарики.
— Ах, Боже мой! — дико прохрипел кто-то. Оглянулись: это в предсмертном томлении маялся Цыганок. — Вешают!
Отвернулись, и снова стало тихо. Цыганок маялся, хватая руками воздух:
— Как же это так! Господа, а? Мне-то одному, что ль? В компании-то оно веселее. Господа! Что же это?
Схватил Вернера за руку сжимающими и распадающимися, точно играющими пальцами:
— Барин, милый, хоть ты со мной, а? Сделай милость, не откажи!
Вернер, страдая, ответил:
— Не могу, милый. Я с ним.
— Ах ты, Боже мой! Одному, значит. Как же это? Господи!
Муся шагнула вперёд и тихо сказала:
— Пойдёмте со мной.
Цыганок отшатнулся и дико выворотил на неё белки:
— С тобою?
— Да.
— Ишь ты. Маленькая какая! А не боишься? А то уж я один лучше. Чего там!
— Нет, не боюсь.
Цыганок оскалился.
— Ишь ты! А я ведь разбойник. Не брезгаешь? А то лучше не надо. Я сердиться на тебя не буду.
Муся молчала, и в слабом озарении рассвета лицо её казалось бледным и загадочным. Потом вдруг быстро подошла к Цыганку и, закинув руки ему за шею, крепко поцеловала его в губы. Он взял её пальцами за плечи, отодвинул от себя, потряс — и, громко чмокая, поцеловал в губы, в нос, в глаза.
— Идём!
Вдруг ближайший солдат как-то покачнулся и разжал руки, выпустив ружьё. Но не наклонился, чтобы поднять его, а постоял мгновение неподвижно, повернулся круто и, как слепой, зашагал в лес по цельному снегу.
— Куда ты? — испуганно шепнул другой. — Стой!
Но тот все так же молча и трудно лез по глубокому снегу; должно быть, наткнулся на что-нибудь, взмахнул руками и упал лицом вниз. Так и остался лежать.