Выставив все это богатство на приступок кухонного шкафчика, Настасья Ефимовна взыскующе глядела на мужа, будто уличая его в чем-то. Как, старый? Живут люди! Не тужат? Корней Измоденович лишь коснулся глазом продуктового изобилия. Его истомленный взор выделил главным образом отпотелую бутылку с сургучом на маковке, он даже почувствовал судорогу в горле, ощутил томление в животе и во всем теле.
— И не облизывайся, и даже не мечтай! — дала ему отлуп хозяйка. — Пока робяты с работы не придут, не выставлю.
— Дак я че? Я без робят и сам… — И, выходя из кухни, покрутив головой, хозяин внятно молвил, угождая жене: — Век так! Кому война, кому х…евина одна.
— Да не матерись ты, — очурала его хозяйка, — еще услышут.
— Пушшай слушают!
В горнице, в уединении шел напряженный разговор между матерью и сыном. Ашот долго не писал родителям. Мать и отец забеспокоились. Очень он напугал их историей с офицерским училищем, госпиталем и всем, что с ним происходило в военной круговерти. Вот она и решилась ехать в часть, познакомилась с командиром полка, узнала, что войско на хлебозаготовках, и, как вообразила свое чадо среди зимних сельских нив, так ей совсем не по себе сделалось.
— Полковник был очень любезен, дал своего рысака и ямщика, продуктами снабдил…
Ашот, захватив ладонью бледный высокий лоб, будто жар сам у себя слушал, внимал матери не перебивая.
— Ямщик Харитоненко знакомых солдат встретил, в совхозную столовую с ними ушел… Хотя и мимоходом видела я ваши казармы, да как представила тебя в этом царстве…
— Тебе никогда не пгедставить до конца сие цагство, как бы ты ни напгягава свое богатое воображение.
Мать отняла его ладонь ото лба, погладила сухие пальцы и прижалась щекой к смуглой руке сына.
— Мальчик мой! В полку идет подготовка маршевых рот. Вас вот-вот отправят на фронт.
— Чем скогей, тем вучше.
Она ловила его взгляд, хотела что-то уяснить для себя.
— Полковник Азатьян дал мне понять: армяне, разбросанные по всему свету, потому и живы, что умеют помогать друг другу…
Ашот отвернулся, угасло глядел в белое окно, на замерзшие в росте, усмиренные зимние цветы на подоконнике.
— Какой я агмянин? Дед мой в агмянском селе годився, отец — в Твеги, ты и я госли и жили уже в Калинине. Да если бы и быв я тгижды агмянином, не воспользовався бы такой возможностью. Я в этой яме пгозгев, товагищей, способных газделить последнюю кгошку хлеба, пгиобгев…
— Но они бьют тебя, смеются над тобой.
— Пусть бьют, пусть смеются. У идеалистов-фивософов в умных книжках сказано: смеясь, чевовечество гасстается со своим пгошвым. С позогным пгошвым, добавлю я от себя ценную, своевгеменную мысль.
— Да-да, не просто смеясь. Непременно смеясь жизнерадостно. Слова, лозунги, заповеди, нами придуманные для того, чтобы им не следовать: «Коммунист с котелком в кухне — последний, в бой — первый…» Ты думаешь, на фронте не так?
— Нет, не думаю. Я стагаюсь, больше смотгеть, свушать. Может быть… Может быть, я хоть один газ успею выстгелить по вгагу, хоть чуть-чуть гаспвачусь за свадкий хлеб моего детства. — Ашот еще сильнее побледнел, глядя в глаза матери, устало и вроде бы машинально произнес: — Узок их кгуг, стгашно далеки они от нагода… Это пго нас, мама, пго нас. Неужели столько кгови, столько слез пголито для того, чтобы создавась новая, подвая агистокгатия, под названием советская?
— Полуобразованная, часто совсем безграмотная, но свою шкуру ценящая больше римских патрициев, — подхватила мать, комкая платочек в горсти. — Ох, как много я увидела и узнала за дни войны. Бедствия обнажили не только наши доблести, но и подлости. — Мать помяла платочек, пощелкала пальцами. — Все так, все так, но…
— Нет, мама, нет. Я еду с гебятами на фгонт, я не могу иначе. Уже не могу.
— Я понимаю… я понимаю.
— Что девает сейчас папа?
— Редактирует какую-то шахтерскую «Кочегарку». А я? Я теперь при обкоме и снова на букву «ке» — был Калининский, теперь Кемеровский, в отделе агитации и пропаганды, — мать усмехнулась, развела руками, — я умею только агитировать, пропагандировать — на это ведь ни ума, ни сердца не надо.
— Всякому свое, — подхватил Ашот. — Женщинам и детям в забой вместо мужиков, комиссагам — призывать их к тгудовым подвигам. — Он пристально и неприязненно поглядел на свою еще моложавую мать, привыкшую к белым накрахмаленным блузкам, к черной юбке, и, заметив, как она нервно перебирает воротничок этой самой блузки, протянул руку, погладил ее по жестким черным завиткам. — Пгости, пожавуйста. Давай пгекгатим этот газговог. Ни вы с папой, ни я уже не сможем жить отдельно от той жизни, котогая нам выпава. — Ашот прислушался. — Гебята с габоты пгишли, в гогнипу ни они, ни хозяева не сунутся — пойдем к ним.
Он приобнял мать, вывел ее в прихожую и, виновато улыбаясь, сказал Грише Хохлаку и Лешке Шестакову:
— Вот моя мама. Добгавась в такую даль.
В столовку работников не отпустили. Ужинали все вместе.
— Неча, неча казенной кашей брюхо надсажать. Угощайтесь, чем Бог послал.
Мать Васконяна ела опрятно, поглядывая на парней, на хозяев, сама и первую рюмку подняла:
— За добрых людей!
Ашот расхрабрился, выпил до дна, закашлялся, забрызгался.
— Ну, Ашотик, ну, воин! — с потерянной, извинительной улыбкой вытирала она платочком губы сына, и ребята подумали, что и в детстве мать так же вот обихаживала сына на людях, стесняясь и любя. Им-то ни губы, ни попу никто не вытирал, своими силами обходились.
— Пгостите, пожавуста! — вытирая слезы с глаз, повинился Васконян.
— Непривышный, — пояснил матери Корней Измоденович и авторитетно обнадежил: — Однако на позициях всему научится, холод и нужда заставят.
— Хорошо бы.
— Изнежен он у вас, вот ему и трудней середь людей, да ишшо в тако время.