Сухой, отстраненный щелчок прозвучал в сеновале, дуло качнулось и опустилось.
Тишина разверзлась над Павлом. Она обвалилась со всех сторон, и ничего не было в мире, кроме осечки, ничего не случилось. О, какая радостная, какая необходимая и радостная была эта тишина!
Павел шатнулся, он был снова прежний, один. И тот, что только что был вне его, снова соединился с мокрым от холодного пота телом.
Он шагнул к Сопронову…
Безумный нутряной крик, не родив эха, затих над поляной.
Сопронов дрожал словно осиновый лист. Дрожал и пятился в глубину сеновала. Павел вырвал ружье, отбросил и кратко, но, как ему показалось, долго, очень долго, поглядел в оловянные вращающиеся глаза. Но он не поймал их, они ускользали…
Павел повернулся и шагнул прочь. Радость из-за того, что он живет, и какой-то стыд из-за того, что он живет, и обида, и жалость ко всему живому на этой земле, и опустошающая вселенская горечь — все смешалось вокруг и в нем. Лицо его, обросшее щетиной, обрамленное на висках только что поседевшими волосами, нелепо и, как чудилось Павлу, по-дьявольски улыбалось…
Он вышел на взгорье, сел на бревнышко у картофельных ям, вытирая рукавом необлегчающие соленые слезы.
На другом берегу, там, за деревней, на возвышении роговского отруба, белела его мельница. Вечер, а может, уже и ночь, стихало вокруг. Шибаниха таинственно и ехидно молчала под круглой, нечаянно ясной луной.
Часть третья
I
Пролетели, как птицы, дни десяти месяцев. Зима, весна и сенокос 1929 года словно бы проскочили мимо Шибанихи: время от собрания к собранию укорачивалось все больше и больше. У Роговых даже прибавка в семействе прошла незаметно.
За стеной шумел в березах и хмельнике все еще теплый, но уже и не летний ветер — ветер остывающего тревожного августа. Дедко Никита качал в летней передней избе плетенную из сосновых дранок зыбку. Гибкий бесшумный очеп был старый, — качал еще внучку Веру, — выгибался легко и походно. Дедко тоненьким голоском приноравливался петь колыбельную. Выходило не очень-то жалостливо, но почти что по-бабьи. Забытые слова он по ходу песенки заменял новыми, своими:
Спи-ко, Ванюшко, голубчик,
Правой ножкой не лягай,
Ножкой правой не лягай
Да не поглядывай глазком,
Не поглядывай, не слушай,
Поваровей усыпай,
Одеялышко пухово
Не покидывай…
Правнук пособлял укачивать самого себя. Он утробно и в такт подтягивал дедку, не выпуская, однако ж, роговушку из беззубого рта.
Никиту Ивановича тоже клонило в сон. Сегодня он сам вызвался качать зыбку. Стояли сухие дни. Ржаные полосы позолотило за какую-то неделю, и у невестки Аксиньи враз пропало спокойствие: забегала, заплескала руками. Серпы с новой насечкой, привезенные Павлом из Ольховицы, доконали ее. Она не посмела просить старика, чтобы заменил ее у зыбки. Но дедко и сам видел все насквозь. Он без разговору, с утра, уселся качать.
Невестка с внучкой ушли на жнитво в новых передниках, возбужденные, словно на праздник. Иван Никитич ухмыльнулся: «Пусть потешатся». И… тоже ушел в поле с серпом. За ним побежал и Сережка.
Дедко видел все насквозь, и когда Павел вместо топора взял поутру серп, остановил его:
— Иди, куды наладился, сожнут без тебя. Погода не подведет, сожнут…
Павел не знал, что говорить. Не мешкая, он воткнул серп на старое место, схватил плотницкий ящик и ушел. Дедко поглядел вслед и сел качать…
Придут ли обедать-то? Аy нет, не придут, на полосу пирогов набрали. А Павло, этот забудет и про обед.
Теперь вот и сам задремал, до чего докачал. Деревянной ложкой старик подлил из ставца в роговушку топленого молока, подоткнул одеяльце.
В окно высокой летней избы, заслоненная наполовину подворьем Евграфа, виднелась двускатная крыша мельницы. За год бревна мельничного амбара, собранного на реже вокруг столпа, слегка потемнели от ветров и дождей. Древесная желтизна кровельных тесин уже слегка уступала серебристо-серому цвету.
Много воды утекло за этот год, так много, что и не высказать. А мельница стояла еще бескрылая, словно комолая. Все, кроме Павла, давно от нее отступились: и Клюшин, и Евграф, и сами Роговы. Один приемыш не отступил, тюкал и тюкал топором, не досыпая ночей.
Ребенок уже в сладком глубоком сне поглотал из пустой роговушки. Затих. Никита Иванович перекрестил его, задернул над зыбкой легкий ситцевый положок и пошел, чтобы полежать самому.
Постель была, как и в жару, все еще на верхнем сарае и тоже под пологом. Каждое лето до ильина дня Никита Иванович спал на верхнем сарае, да и много ли он спал, особенно летом? Часа три-четыре от вечерней зари до вторых петухов да час-полтора днем после обеда. В сенокос и того меньше…
Никита Иванович сунул в притвор дверей лучинный ощепок, чтобы оставить щель (будет слышней, если мальчик пробудится мокрый и заплачет). Откинул полог, прилег и стал слушать шум августовского ветра.
Широк, неизбывен был этот непрерывный тревожный шум, то отступающий куда-то к дальним лесам, то настигающий человека в родном дому. Да и сам дом широк, ничего не скажешь. Никита ставил его еще холостым, с отцом и дедом, николаевским солдатом, по прозвищу Рог. Прозвали так, видно, за силу и крепость. Тогда Рог уже не катал бревен, а только указывал да точил пилы и топоры.
Двор долго стоял без крыши. Сено держали в стогах, а солому в скирде около хлева. Лишь на третий год напилили тесу и закрыли эту обширную крышу, которая только теперь кое-где начала протекать. Но ветер пока нигде еще не может под нее подсочиться. Он шумит и летает вокруг, качает одни колышки хмельника да треплет березы.
Никита Иванович мысленно видит, как за стеной березовые отростки вскидываются от ветра в одну сторону, словно женские руки вослед рекрутской ватаге. В ушах почему-то стоит тальяночный звон, в глазах роятся зеленые мотыли. Шумят березы, шумит крыша, шумит весь мир за всеми пределами. Но вот шум этот стал затухать, отодвинулся и весь просеялся сквозь усталую стариковскую плоть. Темнота давила со всех сторон, а Никита Иванович спокойно глядел прямо в нее. Он вдруг увидел, как от левого сенника отделилось что-то еще более темное. Что-то остановилось и слилось с темнотой. Но от правого сенника тоже что-то метнулось, непонятно, то ли прочь первому, то ли навстречу.