Теперь он зажег лучину и вставил ее в гнутый железный светец. Веселый горячий свет осветил темные, будто лаковые, бревна, белые лавки, жердочку с висящими на ней берестяным пестерем и холщовой сумой, где хранились скотские снадобья. Большая черная каменка занимала треть бани, другую треть — высокий двухступенчатый полок. Шайка воды с деревянным, в образе утицы ковшиком стояла на нижней ступени. Там же лежала овчина, и на окне имелись берестяная солонка, чайный прибор, ложка и чугунок, заменяющий не только горшок для щей, но и самовар.
Носопырь взял веревку, которую баннушко заместо хвоста подсунул в притвор. Босиком пошел на мороз, за дровами. Врассыпную от бани с визгом бросились ребятишки. Остановились, заприплясывали.
— Дедушко, дедушко!
— Чево?
— А ничево!
— Ну, ничева-то у меня много и дома.
Носопырь огляделся. Вверху, на горе, десятками высоченных белых дымов исходила к небу родная Шибаниха. Дымились вокруг все окрестные деревеньки, словно скученные морозом. И Носопырь подумал: «Вишь, оно… Русь печи топит. Надо и мне».
Он принес дров, открыл челисник — дымовую дыру — и затопил каменку. Дрова занялись трескучим бездымным огнем. Носопырь сел на пол напротив огня — в руках кочерга, калачом мослатые ноги — громко запел тропарь: «…собезначальное слово отцу и духови от девы, рождшееся на спасение наше, воспоим вернии и поклонимся, яко благоволи плотню взыти на крест и смерть претерпети и врскресити умершия славным воскресением твоим!»
Слушая сам себя, он долго тянул последний звук. Сделал передышку. Перевернул полено на другой, не тронутый огнем бок, и снова речитативом, без заминки спел:
— Радуйся дверь господня, непроходимая, радуйся стено и покрове притекающих к тебе, радуйся необуреваемое пристанище и неискусобрачная, рождшая плотию творца твоего и бога молящи не оскудевай от воспевающих и кланяющихся рождеству твоему-у-у!
— У-у-у! — послышалось и за банным оконцем. Ребятишки барабанили в стену поленом. Он схватил кочергу, чтобы выскочить на мороз, но раздумал и закурил табаку.
«Святки. В святки и я, бывало, дразнил бобылей. Пускай дикасятся, больше не выйду».
Дрова протопились, надо было закрывать трубу. Носопырь обулся, нахлобучил на голову шапку, снял с жердочки сумку с красным крестом и кликнул баннушка:
— Иди, иди, не греши… Ступай наверьх, дурачок, сиди в тепле. Я погулять схожу, никто тебя не тронет.
Месяц висел высоко над белыми крышами. Еще выше роились, уходили друг за другом в запредельную даль скопища звезд.
Носопырь, выкидывая обутые в лапти долгие ноги, по своей тропе поднялся в деревню. В ногах его с шумом путались полы обширного холщового балахона, голова в лохматой шапке была повернута здоровым глазом вперед и оттого глядела куда-то в сторону. Ему вдруг стало уныло: приходилось думать, в какую избу идти. Он рассердился и решил идти наугад, к кому попало.
Рубленный в обло дом Роговых припал от старости на два передних угла. Нахлобучив высокий князек, он тремя желтыми окошками нижней избы весело глядит на деревню.
В обжитом тепле — привычно и потому незаметно для хозяев — пахнет капустными щами, березовой лучиной и свежей квасной дробиной. Легкий запах девичьего сундука примешивается сегодня к этим запахам. На зеркале и на сосновых простенках висят белые, с красными строчами полотенца; в кути, на залавке, мерцает начищенный речным песком медный, фабрики Скорнякова, самовар.
Вся семья Роговых дома, близится время ужина. Никита Рогов, сивый и суетливо-ходкой, синеглазый и неворчливый старик, режет ложку, сидя на чурбаке у топящейся печки. Древесные завитки летят из-под круглой стамески, иные прямиком в огонь. Никита бормочет в бороду, совестит сам себя.
Хозяин Иван Никитич — при такой же, как у отца, но только черной бороде, с мальчишеской ухмылкой, зацепившейся где-то между ртом, правым глазом и правым ухом. В исстиранной, когда-то красной, с белым крестом по вороту рубахе, в дубленом жилете с рябиновыми палочками вместо пуговиц, в твердых от еловой смолы штанах, он сидит на полу и вьет завертки, успевая играть с котом и не давая погаснуть цигарке.
Сережка — заскребышек и единственный сын Ивана Никитича — вяжет вершу, жена Аксинья сбивает мутовкой сметану в рыльнике, а дочь Вера, то и дело приплевывая на персты, споро прядет куделю.
В избе тепло и тихо, все молчат, только полощется в печке огонь да тараканы шуршат в потолочных щелях, словно шушукаются.
Вера вдруг прыснула смехом прямо в куделю. Она вспомнила что-то смешное.
— Ой, ой, Верушка-то у нас! — Аксинья тоже рассмеялась. — Чего это, видать, смешинка попала в рот?
— Попала, — Вера отложила прялку.
Она поохорашивалась у зеркала и подошла к Сережке.
— Сережа-то, Сережа-то вяжет и вяжет. А самому смерть охота на улицу.
— Самой-то охота!
Она кинулась его щекотать. Сережка сердито отпихивался от белых мягких Веркиных рук, ему было и смешно, и злость разбирала на назойливую сестру.
— Ну-ко, петель-то много наделал?
— Сама-то наделала!
И мать, и дедко много раз посылали Сережку гулять, но он из упрямства вязал и вязал вершу. Вера отступилась от брата и снова взялась за прялку.
— Ой, дедушко, хотя бы сказку сказал.
— Вишь ты, сказку ей. — Никита поверх железных очков ласково поглядел на внучку. — Уж на беседу-то шла бы…
— Да ведь рано еще, дедушко!
— Дедко севодни все сказки забыл, — сказал Иван Никитич и откинул руку с заверткой, чтобы поглядеть издали. — А вот я скажу одну. Бывальщинку…
— Ой, тятя, ничего ты не знаешь!
— Знаю одну.
— Сиди! — замахалась Аксинья. — Чего-то он знает.
— А вот до ерманьской войны, в Ольховице у Виринеи…
— Это что избушка-то с краю?
— Да. Так отец у ее был, говорят, главный колдун на всю волость. Смерть-то пришла, дак маялся, умереть-то ему никак не давали.
— Кто? — Сережка вскинул светлые, в мать, ресницы.
— Да беси. Оне и не давали, мучили. Ему надо было знатье кому-нибудь передать. Пока знатье-то знаток не передаст с рук на руки, беси ему умереть не дадут. Сторожем жил при церкви, от деревни-то на усторонье. Все говорил, что когда умру, дак вы первую ночь дома не ночуйте. Умер он, а гроб-то в углу на лавке поставили, под божницей. Ночевать дома остались, в деревню не пошли.