— Ничего, Данила Семенович. Так почему все-таки прогрессист?
— Вишь, мужики-то его не брали в приход. — Данило снова сел. — Все у его по-новому. Вино шибко пьет да и к женскому полу… Значит… Блудил помаленьку… Вот и прозвали прогрессист.
Калинин и Сталин рассмеялись вместе. Но Сталин приглушил смех чуть раньше. Он вспомнил, как неприятно для него любое воспоминание о его семинаристском прошлом. Троцкий за глаза не однажды делал демагогические намеки на бурсацкое образование некоторых руководящих товарищей. Сталин знал, что Калинину известны троцкистские шуточки, а Калинин, в свою очередь, знал, что Сталин знает обо всем этом, а Сталин знал, что Калинин знает, как неприятно все это ему, Сталину. Короткая пауза повисла было в пространстве, но Калинин быстро переключил разговор:
— Товарищ Пачин! Вы пишете в жалобе, что никогда не пользовались наемным трудом. А мельница? Это же частное предприятие.
Данило покачал головой:
— Ох, Михайло да Иванович! Частное. Знамо, частное! Да ведь и брюхо-то у человека тоже частное, а не общее. Тут-то как? Да меня вся волость звала по имени-отчеству. За толчею-то. Я рази враг народу-то?
— Враг.
— Это… это… — Данило не мог подобрать слов. — Это, Михайло Иванович, как так?
— Да так. Сколько брал с пуда?
— С двух пудов фунт.
— Ну вот. Ты этот фунт не пахал, не сеял, он тебе доставался даром.
— Нет, Михайло Иванович, неправда! — Данило даже привстал со стула. — Я вон одного дегтю на эту толчею сколько перепокупал, может, на весь гарец. А ремонт, а всякие клюшки-гвоздики! А силы да время сколь, подавись эта толчея! Я вон ее сам в коммуну бесплатно сдал.
— Прижали, наверно, вот и сдал, — сказал Калинин.
— Да за что прижали-то? — Данило встал. — Я эту толчею восемь годов делал своими руками. Люди о празднике в гости, а Данило топорик в руки да на угол. Ладно, богаче людей не буду, нате, берите ее в коммуну! Так теперь-то за что меня из списков похерили? Рази я хуже хоть того же Игнахи Сопронова? Он вон, Игнаха-то, говорят, всю жизнь только и делал что матюги на воротах писал, а тут людями командует…
— Ну, вот что, гражданин Пачин, — прервал Калинин. — Мы ваше заявление рассмотрим и пошлем по назначению. Можете ехать домой.
— Видно, и правда сказано: ворон ворону глазу не выклюет, — вздохнул Данило. Калинин не заметил этой реплики, положил заявление в папку. Прихлопнул ее рукой, давая понять, что разговор закончен.
Сталин, ходивший до этого молча, подошел к столу:
— Михаил Иванович, может, сделаем исключение для товарища Пачина? Надо восстановить, вернуть ему право голоса.
Данило затаил дыхание. Калинин крякнул. Долгой, очень долгой показалась Данилу эта минута.
— Данила Семенович, — глухо сказал Калинин. — Поезжайте в губисполком, решение комиссии будет отменено.
— Ох, спасибо, товарищи! Ох, какое вам спасибо-то!.. — Восторженный Данило не помнил, как выбежал, как нашел проход в барьере и как оказался на улице.
Когда он исчез, левая щека Сталина вновь коротко дернулась, он остановился посреди кабинета и произнес:
— Типичный кулак. Эти мужички загубят нам все дело, Зарубите, Калинин, это себе на носу! Вместе с вашим Бухариным.
— Почему с моим? Насколько мне известно… — Калинин глядел куда-то в пространство. — Насколько мне известно, у вас, товарищ Сталин, тоже до сих пор не было принципиальных разногласий с Бухариным. По крайней мере, в крестьянском вопросе и в борьбе с оппозицией. Пятнадцатый съезд…
— Что значит принципиальных? — крикнул Сталин. — Что значит до сих пор? Что значит принципиальных?
…Калинин снял очки, большим и указательным пальцем надавил на верхние веки. Промигался. Без очков лицо его всегда приобретало выражение детской беспомощности, но это было обманчивым впечатлением.
IX
Петька Гирин, по прозвищу Штырь, нисколько не удивился, когда увидел Данила Панина на Воздвиженке. Еще утром по плетеной корзине он понял, что приехали земляки. Петька был рад этому. Здесь, в Москве, его волновала даже эта плетеная корзина с крышкой на новых петельках. От одного скрипа дранок и пирожного запаха, источаемого корзиной, бывший шибановский нищий, а ныне один из курьеров канцелярии ЦИКа Петр Николаевич Гирин оказался в то утро словно на крыльях. Правда, он всего два дня назад вернулся из Шибанихи. Но деревня и родина вновь казались ему далекой землей, куда, может быть, никогда не будет возврата.
Самым первым осознанным и закрепившимся в памяти воспоминанием Гирина была большая изба, наполненная белым дымом. Третья часть от пола не имела ни единой дыминки, граница дыма и чистого воздуха различалась очень четко. Белый как молоко, густой этот дым напоминал небо, но тогда Петька еще не умел сравнивать. Ему нравилось бегать и прыгать под этим дымом босиком по черному холодному полу. Было приятно, что дым не душит его, как душит взрослых людей: входя в избу, они сгибались в три погибели.
Другое, самое сильное воспоминание осталось от первого хождения к причастию. Ему плохо запомнилось то, что он видел: мерцание свечек, залитые светом оклады икон, суровые добрые лики угодников, а также хоругвь прорезной меди и цветные платки шибановских баб. Все это он помнил смутно, эти зрительные картины путались с незабытыми образами его многочисленных детских снов. Зато очень ярко запомнилось пение. Широкое, всепроникающее, оно на всю жизнь осталось в душе — сладким осколочком чего-то невыразимо прекрасного и необъятного. Петька сидел на руках матери, и это пение на миг обволокло, поглотило его, пронизало все его маленькое существо. Может быть, это было не все пение, а всего одна напряженно-высокая нота или один, но самый прекрасный в жизни и мире звук. Этот звук, растаявший под расписными сводами шибановской церкви, навсегда поселился в Петькином сердце: ему было тогда три или четыре года.
А в пять он уже ходил с корзинкой по деревням. До сих пор не зарубцевалось в гиринском сердце это больное, оставленное детством место. Из тех горьких хождений он больше всего запомнил одно: когда он пришел в Ольховицу и чужие, незнакомые ребята кидали в него камнями. Камни летели градом, ребятишки гнали его вдоль улицы, и он, в слезах и отчаянии, затравленно забежал в чье-то крылечко. В сенях молодой бородатый мужик тесал топорище. Он спросил Петьку, чей и откуда. Пока Петька, уткнувшись лицом в стену, вздрагивая плечами, стоял в сенях, мужик сходил в избу и принес пригоршни вяленой репы. Он высыпал лакомство в Петькину кепку, погладил по его голове большой жесткой ладонью. Петькино сердце таяло от благодарности и любви, ненависть к чужим ребятишкам быстро исчезла. Но мужик подозвал ребятишек, взял одного из них за загривок, сорвал горсть крапивы и отстегал по голым ногам, приговаривая: «Не обижай убогих, будь человеком! Не обижай убогих, будь человеком…» Петька, позабыв корзинку с милостынями, побежал по дороге, ближе к своей деревне, но выстеганный крапивой мальчишка догнал его в поле и подал корзинку. Петьке было уже жалко сверстника, а тот бодрился и все приговаривал: «А вот и не больно, а вот и не больно нисколечко!» Они сели на обросшую куриной слепотой бровку канавы, и Петька по-братски разделил с Пашкой вяленицу, подаренную Петьке Пашкиным отцом Данилом Пачиным.