Решили сразу же собирать помочи, чтобы начать новое, небывалое для Шибанихи дело.
Павел с тестем пришли домой за полночь. Иван Никитич полез на полати, а зять поднялся наверх, нащупал кровать, сел на край. Верушка пробудилась, теплая, ласковая, зашептала про только что приснившийся сон:
— Ой, Пашенька, иду я по тому берегу, а трава у меня на глазах так и растет, так и растет. И будто ты мне машешь рукой с этого берега, а я ищу, бегу, а ты машешь; к добру ли? Люблю я тебя, уж так люблю, душа выболела… А все чего-то сердце щемит, будто перед бедой.
— Полно, что ты. — Павел обнял Верушку, накинул на нее ласковое шубное одеяло. — Какая беда? Послушай, что я тебе скажу. Знаешь ту деревину, что около ваших гарей? Высокая, густющая…
— Боюсь я ее…
— Вот слушай, надумали мы мельницу. Никто, кроме нас, не знает, одной тебе говорю, помоги ты мне, не оставь одного. А уж я тебя на руках буду носить, слова худого век не скажу…
Вера охнула, обвила рукой крепкую мужнину шею. К утру промочила слезами Павлову рубаху, не сомкнула глаз до того, пока не встала Аксинья и не начала щепать для растопки лучину.
Иван Никитич тоже не спал всю ночь, полати под ним то и дело постанывали, шелестела луковая кожура.
XIII
От свадьбы осталось полпуда ржаного солоду; на помочи сварили две насадки хорошего пива. Иван Никитич купил десять бутылок вина, Аксинья испекла полубелые пироги. Сварили кадушку овсяного киселя и наделали саламату.
Помочи намечены были на воскресенье. За два дня до этого Павел сам из дома в дом обошел всю деревню, никто не отказался прийти. Обед решили устраивать в дому у Евграфа. Задолго до рассвета собрались точить топоры. Евграф шаркал напильником зубья поперечной пилы, дед Никита, в шубенке, подпоясанный кушачком, вертел новые запасные завертки. Иван Никитич сидел на точильных станках, держа зажатый в жомке зятев топор. Павел без передыху крутил точило, Палашку призвали ложкой подливать на точило воду. До бабьего обряда мужики выточили топоры, пилы, долота, стамески, скобель и заступ.
Народ, кто на дровнях с подсанками, кто с одними топорами, уже подъезжал и подходил к дому. Пришел даже Носопырь, в лаптях, с кошелем на плече.
— Ну, теперь дело будет, — сказал Жучок своим сиротским голосом и привязал лошадь к чужим дровням. — Олексей, а Олексей?
— Ось? Худо я чую-то.
— У тебя чего в сумке-то, не вино?
— Была вина, да вся прощена.
— Ежели вино, так садись на мои дровни.
— Северьяну Кузьмичу, для аппетиту, для харчу, закурим да и потурим! — Акиндин Судейкин предлагал Жучку закурить.
Жучок никогда не отказывался от чужого табаку. Он свернул, затянулся, но тут же, матерясь, бросил цигарку в снег. Акиндин подсунул вместо табаку неизвестно чего и теперь, довольный, уже здоровался с Савватеем Климовым:
— Савва, любезный друг, каково ночевал?
— А худо, мать-перемать!
— Что, врозь со старухой?
— Ну! Да, видно, сам виноват, устарел маленько!
— А ты вот что. Раз такое дело, ты мышонка подвязывай.
Бабы, стоявшие рядом, в темноте, заплевались, а он, не останавливаясь, продолжал давать Савве Климову полезные советы.
Вскоре подъехали на дровнях Микуленок, Иван Нечаев и Володя Зырин. Последним, правда, без топора, пришел на помочи отец Николай.
— Ты, батюшка, пошто без кобылы-то? — спросил Савватей. — Вроде бы она у тебя нежеребая.
Поп Рыжко пропустил мимо ушей ехидную обмолвку Климова: все знали, какая у него худая кобыла. Он попросил у Евграфа топор и рукавицы, в наказание Савватею уселся к нему на дровни.
— Ко мне? — кротко спросил Савватей.
— К тебе. — Дровни под Николаем Ивановичем хрустнули. Савватей вздохнул, принимая это как божие наказание.
Светало. Стоял небольшой мороз, без ветра и снега, редкие звезды меркли над Шибанихой. Павел пропустил вперед тестя и Евграфа, пересчитал народ и подводы. Скопилось двадцать упряжек, половина с подсанками. Почти из каждого дома люди пришли на помочи. Павел пропустил последнюю подводу и пошел пешком, ему хотелось побыть одному. Только теперь он начал по-настоящему осознавать, какое нешуточное дело он затеял, в какую заботу втянул тестя, дядю Евграфа и Клюшина. Поверили ему, а чем-то все обернется? От волнения он сначала прибавил шагу, потом, ощущая, как растет где-то в груди безрассудная, необъяснимая радость, побежал. Догнал дровни Ивана Нечаева, прыгнул на обмотанные ужищем колодки. Некоторое время тони ехали молча.
— Вань, знаешь ты эту, как ее? Про Байкал-то, священное море. Либо шумел-горел…
— Знаю обе, — Нечаев подхлестнул мерина.
Словно бы невзначай, он запел, сначала негромко. Пашка выждал какое-то время и тоже, как бы мимоходом, присоединил свой голос к нечаевскому. Они пели, и каждый чувствовал, как рождается у них друг к другу что-то хорошее, надежное.
Шумел-горел, пожар московский,
Дым расстилался по реке,
А на стенах вдали кремлевских
Стоял он в сером сюртуке.
Зачем я шел к тебе, Россия…
Лошади фыркали, снег скрипел под копытами. Палашка Миронова завизжала где-то в середине обоза…
— А у меня, Павло, парень родился, Петруха, — сказал Нечаев. — Не у меня, конешно, у женки.
Пашка кивнул, крепко сдавил ладонью плечо Нечаева.
Рассвело совсем, когда остановились на ровной крутолобой горушке. Клюшинское урочище уходило далеко, к Синему ручью. Дерева, все одного возраста, проглядывались на полверсты вокруг, не было никакого подсада. Снежное еловое царство дремало, от стволов падали голубоватые тени. Они растворялись, исчезали в лесной глубине. Солнце, теряя красноту, кое-где издалека пробивалось сквозь хвою, все было тихо. Лес будто затаился, прислушиваясь к людям и лошадям. Все отпустили чересседельники, укрыли коней тулупами. Не сговариваясь, пошли за Иваном Никитичем, который на ходу вытаскивал из-за кушака топор.
Евграф не утерпел, обтоптал на горушке снег и развел костерок. Запах смолистого дыма сразу же сделал горушку по-домашнему близкой. Разделясь попарно, с пилами, уходили все дальше, на горушке остались только Кеша, Евграф и отец Николай.