Прозоров страдальчески сморщил лицо. Сдавливая лысый выпуклый лоб пальцами обеих рук, он растерянно стоял посреди комнаты. Отец Ириней молчал по-прежнему, Степан Иванович Лузин встал и, спокойно улыбнувшись, произнес:
— Выслушайте и меня, Владимир Сергеевич. После всего, что вы тут наговорили, я, как коммунист, не имею права молчать… Вы сказали вначале, что сомневаетесь. Сомневаетесь в праве большевиков переделывать мир. Кому же, по-вашему, принадлежит это право?
— Никому! — выкрикнул Прозоров. — Никто не имеет этого права.
— Да? — Лузин добродушно сощурился. — Но это же глупо, Владимир Сергеевич. Вы боитесь борьбы и потому отрицаете право на борьбу. Но каждый человек имеет право на активные действия. Больше того, человек действует даже тогда, когда он ничего не делает. Вы согласны?
— Н-не совсем… Н-но, допустим. Что дальше?
— А дальше выходит, что я предпочитаю сознательное и коллективное действие. То есть борьба — это не только право, но и моя обязанность…
— Ах, Степан Иванович, Степан Иванович…
— Вам нечего возразить.
— Так можно оправдать любое, даже преступное действие.
— Что значит преступное? С точки зрения фабриканта, экспроприация фабрики — действие безусловно преступное. А с точки зрения рабочего? Десятка, сотни рабочих?
— Вы же знаете, экспроприацию земель и фабрик я отнюдь не считаю преступным действием…
— Вот вы и признали право на переделку мира! — рассмеялся Лузин. — Мне остается доказать только, что большевики воспользуются этим правом лучше, чем монархисты, кадеты, эсеры и прочие господа. Мы уже доказали это на практике, мы переделаем, уже переделали мир быстрее, чем кто-либо.
— И безболезненней?
— Да. Если хотите, и безболезненнее, и быстрее.
Прозоров усмехнулся, продолжая ходить по комнате. Отец Ириней, глубоко задумавшись, сокрушенно смотрел в землю, и Степан Иванович с улыбкой оглядел их обоих.
— Так вот…
Он осекся на полуслове. Коридорные половицы заскрипели от тяжелых шагов, дверь распахнулась. Сопронов, придерживая руку за пазухой, встал в дверях, за ним чернела красивая голова Митьки Усова. Лузин вспыхнул, сдерживая раздражение. Шагнул им навстречу.
— В чем дело, Сопронов?
Игнаха, не отвечая и не вынимая руки из-за пазухи, отодвинул его и прошел на свет.
— Так… Три часика… Вот, зашли с Усовым на огонек…
Отец Ириней продолжал печально глядеть в пол. Прозоров не пытался скрывать ироничной и тоже грустной ухмылки. Игнаха подошел к угловому столику, взял книгу и полистал.
— Так. Лёв Толстой. Сочинение. Где еще эти сочинения?
— В шкафу, Сопронов, в шкафу, — сказал Прозоров.
Сопронов кивнул Митьке Усову. Тот подошел к шкафу, где стояло с десяток томов сочинений Толстого. Открыл дверцу и взял книги под мышку.
— Почему вы забрали книги? — громко сказал Лузин. — Усов, положите книги! Зачем это, Сопронов?
— Затем, зачем надо! Вот, пожалуйста…
Сопронов бросил на стол номер газеты «Правда».
— Сейчас же оставьте книги и убирайтесь домой! — Лузин побагровел.
— Домой? Домой-то мы уйдем. А вот с тобой, Степан Иванович, разговор завтре… Видишь? Прочитай, ты грамотный…
Сопронов развернул «Правду» и ткнул пальцем в правый верхний угол. Статья Ольминского под заголовком «Ленин или Толстой?» занимала две колонки. Лузин отпихнул газету и, не прощаясь с хозяином, пошел, хлопнул дверью.
Держа книги под мышками, они вышли из флигеля. В низкой, но широкой кухне, где обитал Митька, Сопронов не раз останавливался ночевать. Сегодня он бросил книги к порогу и, не разговаривая, снял серый, перешитый из чьей-то шинели верхний пиджак, положил шапку на помост около печи, где обычно спал. Принюхался к табачному дыму и еще к чему-то, отвернулся. Усов сел за стол, достал из-под лавки початую бутылку. Хромая Митькина нога, простреленная колчаковскою пулей, торчала далеко в сторону, она не сгибалась в колене.
— Игнах? — Усов тряхнул красивой нечесаной головой. — Садись. Сопронов ничего не ответил. Он расстелил на помосте ватный пиджак, в изголовье шапку с завернутым в нее наганом и накрыл ее другим, костюмным полосатым пиджачишком. В кухне было жарко. Сопронов, не обращая внимания на Митьку, снял валенки, расправил портянки и повесил сушиться на печке. Усов стукнул по столу кулаком.
— Брезгуешь?
— Да замолчи ты, ради Христа, замолчи, — зашумела с печи жена Митьки Любка. — Всю ночь не дают спокою, робят-то с ума сведешь!
Но трое Митькиных ребятишек спали крепко под тулупом, на соломенных холщовых постелях. Митька не отозвался на упрек жены. Налил стакан Сопронову. Тот молча, не снимая штанов, лег на лежанку. Митька махнул рукой.
— Ну, Павлович… не знал я, что ты такой сурьезный.
— Пить не буду.
— Брезгуешь? А ты знаешь, отчего Усов пьет? Нет, не знаешь?
— Не знаю и знать не хочу.
— Это… Это почему? — Митька хотел встать на хромую, негнущуюся ногу, но не мог. — Павлович, а Павлович?
— Ложись, дай людям спокой.
— Спокой! Дай вам спокой. А кто мне спокой даст? У меня, может, тут… — Митька стукнул кулаком в грудь. — У меня, может, все запеклось, кровью, может…
— Пей больше…
— И пью! А знаешь? А что думаешь? Ежели у тя наган, так что? Ты уж и не выпьешь с Усовым? Да?
— Нет, не выпью.
— А пошел ты, в таком разе! Все гады…
Митька налил целый стакан и в три глотка выпил водку.
— Да я… Я с Авксентьевским… в Четвертой армии… Мне сам товарищ Авксентьевский… Да что тебе говорить.
— Вот завтра поговорим. На свежую голову…
Митька опьянел быстро.
— Ты, Игнаха, меня не ругай!
— И ругать не хочу, а поговорим.
— Ну и поговори! Поговори! Я тебя не боюсь! Я член с семнадцатого году, ты молокосос против Усова! Мне товарищ Авксентьевский в Четвертой армии. Вон у Данила спроси. А Колчака ты нюхал? Нет, а ты Колчака нюхал хоть с эстолько?