— В части пятнадцатого?
— Ну. Сведенья требуют, как приспичило.
Петька Гирин, по прозвищу Штырь, знал толк в политике. В деревне говорили, что он служит теперь в канцелярии у самого Михаила Ивановича Калинина. Но сам Гирин не хвастал пока этим даже перед Микулиным — первым его дружком и теперешним главным командиром Шибанихи. Петька накинул на дверь крючок, поставил четвертинку под стол.
— Ну-ко, покажи…
Микулин подзамялся.
— Да ты не боись, не боись, я и не такие бумаги видывал! — Он быстро пробежал глазами по «сведеньям». — Так. В ажуре. А чего молотилка-то? У вас была молотилка лошкаревская.
— Вышла из строя. Дадут, как думаешь?
— Дадут не дадут, а в лоб не поддадут. Должны дать.
— Должны, должны! Вон Ольховской коммуне пехают в оба конца, чего не спросят. Два лобогрея, сепаратор. А нашему ТОЗу — хрен с возу!
— Так это коммуна, а у вас ТОЗ, — засмеялся Гирин. — Голова садовая. Должен чувствовать разницу.
— Да в чем? — обозлился Микулин. — У них вон всего две коровы да полтора мужика в хозяйстве. Остальное бабы и едоки. Будет от этой коммуны толк, как думаешь?
Петька ничего не ответил. Он снял с графина стакан, откупорил четвертушку. Широкие лошкаревские половицы запрогибались под его долговязой, в саване, фигурой.
— Ты вот скажи, — не унимался Микулин. — Чего там большие-то мужики думают? Какие у них центральные планы, куда оне-то мекают? С крестьянством-то…
— А чего? — Гирин глуповато, по-детски сморщился. — Земля вам дадена? Дадена.
— Дадена-то она пока дадена… А, ладно! — Микуленок бесшабашно махнул рукой. — Давай наливай, пойдем на игрище…
Решили обменяться валенками и вывернуть микулинский полушубок, чтобы нарядить Микуленка цыганом. Берестяная личина была сделана заранее, но лежала у председателя дома.
— Ты тут покарауль помещение, а я сбегаю, — сказал Микуленок.
— Давай.
Председатель выскочил на мороз в одном пиджачке.
Синие знобящие звезды близкими гроздьями висели в фиолетовом небе. На севере, за деревней, бесшумно и призрачно ворочались необъятные сполохи: на святки гулял везде дородный мороз. Желтым нездешним светом источались повсюду и мерцали под луною снега, далеко вокруг дымились густо скопившиеся в деревне дома.
В Шибанихе собиралось веселое игрище. Со стороны деревни Залесной слышались громкие всклики девок, с другой дороги, от Ольховицы, в морозном воздухе наяривала балалайка. У Микулина что-то восторженно заныло между ключицами. У самых ворот косого своего дома его вдруг осенило: надо достать еще. Надо отпотчевать Петьку. Бежать на дом к продавцу он не решился, чтобы не было разговоров, а достать четвертинку в другом месте можно было только в избушке у старухи-бобылки Тани.
Она при свете лучины большой хомутной иглой кропала себе рукавицы. Нищая эта старушка, маленькая, но осадистая, как бы утоптавшаяся, опрятно жила в полузасыпанной снегом избушке. Округлым движением верхней губы она шевелила маленьким, о двух бородавках, носом, шмыгала. Она ушивала рукавицу, изредка пальцем в наперстке обламывая нагоревший уголь. И напевала тихо, тоненько:
Шел мой миленькой дорожкой,
Дорожкой, милой, столбовой…
У нее было то отрадно-умиротворенное настроение, когда человек, живущий в постоянной тревоге и холоде, сам добился себе всего: тепла, покоя и куска хлеба. И чувствуя, что все это у нее сейчас есть, она с отрадой напевала старую, почти беззвучную песенку. Иногда, прерывая работу неглубоким зевком, Таня крестила рот и приговаривала: «О господи, царица небесная, матушка». И это краткое, вполне искреннее обращение как бы давало ей право попеть маленько еще:
За ним девушка следочком,
Следочком бежала за ним…
День у нее прошел, и прошел, как она думала, хорошо, счастливо. У нее имелась над головой своя крыша, была своя печка и даже своя живая душа, животинка, как она называла курицу Рябутку. Эта Рябутка днем гуляла по полу, теперь же по случаю ночной поры сидела за печкой, в закутке, на деревянном штырьке. И Таня поминутно вспоминала о ней. Вспоминала она и этот счастливо прошедший святочный день.
Утром, когда бабы в деревне испекли пироги, она босиком от одного крылечка к другому обежала Шибаниху. Таня никогда не теряла очередности, ходила по деревням строго по порядку, притом только по воскресеньям и праздникам. Собирать свою дань в одной и той же деревне два раза подряд она считала святотатством, а когда собранные милостыни подходили к концу, поспевал какой-нибудь праздник в другой деревне.
Сегодня на очереди была как раз своя деревня, Шибаниха. Таня пришла домой еще до полудня с большой корзиной кусочков. Отогрела ноги, обулась в шубные шоптаники и долго перебирала кусочки, вспоминая, в каком дому какой даден. Она разложила их по сортам: этот ржаной — на сухарики, этот пшеничный — к празднику, а этот ячневый — с кипятком для будня. У Роговых, кроме большого воложного куска.
Тане дали плашку хорошей лучины. Днем она исщепала полплашки и теперь сидела при ясном, совсем бездымном и теплом огне. Что еще надо крещеному человеку?
Шел мой миленькой дорожкой,
Дорожкой, милой, столбовой…
Какая-то застарелая, давно забытая и горькая нежность шевельнулась в сердце. Таня вздохнула, отложила наперсток и поглядела на простенок. Потемневшая питерская карточка, приколоченная гвоздиком, висела в простенке больше десятка лет. Все эти годы Таня так и не осмелилась оторвать ее от стены и по-настоящему поглядеть трех своих сыновей. Но она хорошо знала, что слева стоит младший Мишенька, справа средний Олешенька, а в середине, на венском стуле, сидит старший Никандр. Младшие сыновья стояли в фуражках, в сапогах и в царских мундирах, держа в руках обнаженные сабли, а мастеровой Никандр сидел в пиджаке и в косоворотке. Он сидел нога на ногу, сцепив на колене руки, его кудрявая голова была чуть откинута. Когда летом к Тане приходили гулять маленькие ребятки, она давала им по крохотному кусочку сахара, крестила и, указывая на карточку, говорила: «Этот вот — Мишенька, этот — Олешенька, посередке — старшой Никандр». Больше ей было нечего показать в своей избушке.