— Товарищ Ерохин, это чево севодни у нас, собранье аль сход?
— Митинга.
— Слушай, коли говорят.
— А ежели усташинцы налетят?
— Да неужто усташинцев испугаемся? С такими-то командерами…
— Тише, товарищи! — Микулин остановил возгласы.
Ерохин продолжал:
— Товарищи! Благодаря наличию бывшего помещика и бывшего благочинного в вашей волости усиливается деятельность по вредительству в мероприятиях Советской власти! Мы не можем и не должны терпеть данную обстановку, необходимо ликвидировать последние очаги буржуазной опасности.
— А чего оне сделали?
— Один еле жив, а другой — кому он мешает?
— А чего жалеть-то его? Хватит, побарствовал! — крикнул Гривенник.
— Ти-хо! Слушаем.
— Вы спрашиваете, что они сделали, — продолжал Ерохин. — Так я вам скажу, что они сделали! Гражданин Сулоев, товарищи, постоянно сеет вокруг себя религиозный дурман. Это он забивает верующим нестойкие головы. Мы не потерпим в своих рядах чуждую пропаганду.
Толпа опять зашевелилась, бабы завздыхали, послышались новые голоса:
— Здря!
— Сколько годов нужен был, теперь не нужен.
— Да и церква-то на замке!
Второй член тройки, Меерсон, поднял руку:
— Предлагаю, товарищи, через губисполком ходатайствовать перед ВЦИК о выселении бывшего благочинного Сулоева… — Он достал из сумки заготовленную бумагу. Никто не перебил его, все сразу притихли. Только сзади толпы сдержанно отбояривалась от ребят какая-то девка да в воздухе на лету свистели стрижи. Меерсон развернул бумагу:
— Принимая во внимание, что бывший благочинный Ириней Сулоев ведет злостную религиозную пропаганду, к мероприятиям Соввласти относится отрицательно, ходатайствовать через губисполком перед ВЦИК о его выселении с данной местности. Принимая во внимание, что гражданин Прозоров В. С. в прошлом дворянин, лишен избирательных прав, до революции имел крупную дачу леса, к мероприятиям относится враждебно, проживает на нетрудовые доходы, по наведенным справкам, в прошлом никаких революционных заслуг за ним не имеется, просить ВЦИК о лишении его земли и имущества и выселении за пределы губернии.
Бабий шепот прошелестел по толпе. Мало кто слышал приглушенное короткое рыданье в девичьем ряду. Девки подхватили Тоню и увели, а к Ерохину проворно подскочил дед Никита.
— И не стыдно тебе? Тьфу, прости меня, господи!
— Как фамилия? — Скачков наклонился к Микулину.
— Фамиль-та? — дедко Никита подскочил ближе. — Да моя-то Рогов, а твоя как?
Маленький дед Никита, выставив белую бороду, наступал теперь на Скачкова, и тот пятился от него. Этот старик в синей рубахе то семенил на своего неприятеля, то опять поворачивался к народу, тряс кулачишком.
Вера в слезах выбежала из толпы.
— Дедушко, дедушко…
Она отгородила его, стараясь увести подальше, но Ерохин с Микулиным уже уходили, быстро шагали в сторону исполкома. Скачков оглянулся на расходившегося деда Никиту.
— Этого бы надо… А, Яков Наумыч? Что делает!
Меерсон ничего не сказал.
— У меня вот к тебе вопрос, Яков… — продолжал Скачков.
— Что?
— Вопрос, говорю, есть. Тели… Тили… Как его? Да, значит, телигрим… Телигрим, есть ли такое слово?
— Телегрим? Не знаю. Пилигрим есть.
— Оно чего означает?
— Странник. А что?
Скачков хмыкнул. Оба заторопились вслед за Ерохиным. Толпа у амбара тоже быстро таяла. Гармонь взыграла было опять, но тут же затихла, словно бы захлебнулась.
* * *
Ольховский священник и бывший благочинный Ириней Константинович Сулоев умирал в своем небольшом чистеньком доме над речкой по-за деревней. В двух пустых, не оклеенных шпалерами комнатах было прохладно, тихо, пахло травами и легкой свечной гарью.
Теплый полевой ветер ласково шумел листьями подоконных берез, шевелил занавески на окнах.
Кровать была передвинута ближе к окну. Отец Ириней умирал, не теряя речи и памяти. Правда, от удушья и слабости он говорил редко и едва слышно, да головокружение часто и незаметно переходило в забьггное неопределенное состояние, отчего память покрывалась какой-то зыбкой завесой. Уже несколько суток он ничего не ел и не спал. Две нищенки, горбатая, маленькая Маряша и дородная шибановская Таня, которые приглядывали за умирающим, ночевали на кухне и пили чай. Они пробовали кормить отца Иринея с ложки, но он лишь слабо улыбался:
— Не надобно, нет. Христос с вами.
Вчера, в казанскую, ольховские женщины наносили отцу Иринею пирогов, студню и ендову хлебного сусла. Все стояло нетронутым в кухне, прикрытое холщовой скатертью: отец Ириней не знал, что нищенки пили чай «со своим сахарком» и «со своими сухариками».
Ночью перед грозой ему стало особенно тяжко, подступало удушье, руки и ноги похолодели и потеряли чувствительность. Он смутно слушал гул большого гулянья, и страх, какая-то неумолимая горечь все время не покидали его, хотя он не мог осознать этого. Он знал только, ясно чувствовал, что эта горечь была не от того, что он умирал, а от чего-то совсем другого, непосильного для его теперешнего сознания. Когда началась ночная гроза, отцу Иринею стало легче.
Он долго лежал так, с ясным умом и почти не ощущая себя.
— И ныне, владыко, да покроет меня рука твоя, — шептал он. — Да приидет на меня милость твоя яко сметеся душа моя и болезненна есть во исхождении своем от окаянного моего и скверного тела сего да некогда лукавый супостат совет срящет и препнет во тьме… За неведомые и ведомые в житии сем грехи мои милостив будь, да не узрит душа моя мрачного взора лукавых демонов, но да примут ее ангелы твои светлые и пресветлые…
Так шептал он, не замечая того, что шепот переходит в голос, а голос постепенно крепнет.
Горбатая Маряша, дремавшая на скамейке в кути, очнулась от этого голоса, устыдилась своей дремы и стала молиться. За ней потянулась и шибановская Таня, обе усердно клали поклоны перед образом Николы Зарайского.
Так пришло утро. Богатый теплом, светом, зеленью и птичьими кликами восход обозначился за стеной.