После этого все четверо еще несколько минут говорили о демонах и вызываниях, но все время в тоне пренебрежительной шутки, и не без лукавства расспрашивали меня, в какой отдаленной местности подобрал я на ниве брошенную за ненадобностью веру в магию. Я же, слушая эти легкомысленные речи, действительно чувствовал себя, как Лютер, приехавший из своего глухого городка в Рим, где ждал он найти сосредоточие благочестия, а нашел только разврат и безбожие.
Тем временем хозяин «Жирных Петухов» усердно сменял опустевшие кварты полными, собеседники мои пили от чистого сердца, с ненасытимой жаждой молодости, а я пил, чтобы заглушить чувство стыда и неловкости перед самим собой, – и наша веселая болтовня переходила понемногу в буйное веселие. Языки наши стали выговаривать слова не отчетливо, а в головах закружились розовые смерчи, от которых все стало казаться приятным, милым и легким. Покинув темы о магах и о заклинаниях, перешли мы к беседам, более подходящим к состоянию нашей мыслительной способности.
Так, сначала поднялся у нас спор о преимуществах разных сортов вин: итальянского рейнфаля и испанского канарского, шпейерского генсфюссера и виртембергского эйльфингера, а также многих других, причем ученики Агриппы проявили себя знатоками не хуже монахов. Спор грозил перейти в драку, потому что Эммануэль кричал, что лучшее вино идет из Истрии, и грозил разбить череп всякому, кто думает иначе; но всех пятерых примирил Аврелий, предложивший спеть песенку:
Klingenberg am Main,
Wurtzburg am Stein,
Bacharach am Rhein
Wachsen die besten Wein![120]
Стихи, должно быть, как голос Музы, успокоили всех; но через минуту поднялась другая ссора о том, где женщины лучше. Эммануэль опять выхвалял свою Италию и особенно дома веселия в Венеции, но Августин уверял, что нет места лучше Нюрнберга, так как там недавно закрыли женский монастырь и все монахини перешли в публичные дома[121]. Впрочем, спор велся безо всяких правил диспутов, и, когда я только упомянул, что был в Риме, Эммануэль пришел в неистовый восторг, схватил меня в объятия и целовал, крича: «Он был в Италии! Слышите? – он был в Италии!» Чтоб и в этом случае успокоить страсти, Аврелий предложил такое решение, что лучшие женщины – в Бонне и что в этом надо немедленно удостовериться. Товарищи с криками радости согласились на доводы Аврелия и объявили, что никогда не видели более ловкого кводлибетария[122].
Запев какую-то веселую песню, но не очень твердо стоя на ногах, отправились мы, под предводительством Аврелия, куда-то на другой край города, пугая мирных прохожих. Однако свежесть зимнего воздуха довольно скоро отрезвила меня, и, когда на одном повороте маленький Ганс сделал мне знак глазами, я тотчас его понял и поспешил последовать сигналу. Задуманная военная диверсия нам удалась счастливо, и скоро мы остались одни в пустынном переулке.
– Мне показалось, – сказал Ганс, – что вам не было заманчивым продолжать попойку, а я считаю такое времяпрепровождение и вредным, и бесполезным. Хотите, поэтому я вас провожу к вам домой?
Я ответил:
– Вы совершенно правы. Я вас благодарю и очень прошу в самом деле оказать мне услугу, потому что вино в этом городе, кажется, вдвое крепче, чем на всем свете, и без вас я не найду другой дороги, как в ближайший ров.
Маленький Ганс добродушно засмеялся и принял во мне самое близкое участие. Не только он проводил меня в мою гостиницу, но и уложил в постель, где тотчас же придавил меня мутный сон. А когда, спустя несколько часов, я проснулся, не совсем, конечно, освеженный, с сильной еще головной болью, но с проветренным сознанием, – я увидел, что Ганс не покидал меня и заготовил мне какое-то питье и ужин.
– Я – медик, – объяснил мне Ганс, – и не счел хорошим покинуть больного в том виде, в каком вы находились.
Гансу было лет двадцать, а может быть, меньше. Он был невысок ростом и некрасив лицом, которому несколько смешной вид придавали кругловатые глаза навыкате под круто изогнутыми бровями, но молодое лицо изобличало ум и было приятно. В разговоре, который завязался у нас тотчас, этот безбородый юноша выказал проницательность, большие сведения в науках и даже знание жизни. И вот, под впечатлением минутного порыва, который управляет нашими поступками чаще, чем рука холодного соображения, а может быть, и не без влияния еще не вполне миновавшего опьянения, я рассказал маленькому Гансу то, что утаил от его старших товарищей: зачем я приехал к Агриппе и вообще, что пришлось мне пережить за последние месяцы, умолчав, конечно, только об имени Ренаты и о нашем местопребывании. Надо, впрочем, в мое оправдание вспомнить, что в течение долгого времени я не имел возможности ни с одним человеческим существом поговорить откровенно и что все то мучительное, что испытывал я, оставалось в моей душе как некая тяжесть, давившая ее и давно искавшая исхода.
Ганс выслушал мою длинную и страстную исповедь со вниманием, как врач принимает признания больного, и, после недолгого обдумывания, ответил мне так, говоря, словно наставник к младшему:
– Я не сомневаюсь в справедливости ни одного из ваших слов. Но вы, по-видимому, мало изучали медицину и, во всяком случае, не знаете новых и весьма замечательных открытий, сделанных в этой области. Я же был счастлив, имев руководителем по этой науке такого ученого, как наш учитель, который хотя и прекратил практику, но остается одним из величайших медиков своего века. Теперь мы знаем, что существует особая болезнь, которую нельзя признать помешательством, но которая близка к нему и может быть названа старым именем – меланхолия. Болезнь эта чаще, чем мужчин, поражает женщин, – существо более слабое, как показывает самое слово mulier[123], производимое Варроном от mollis, нежный. В состоянии меланхолии все чувствования бывают изменены под давлением особого флюида, распространившегося по всему телу, так что больные совершают поступки, которых нельзя объяснить никакой разумной целью, и бывают подвержены самым необъяснимым и самым быстрым сменам настроений. То они веселы, то печальны, то бодры, то безвольны до крайности, – и все это безо всякой видимой причины. Точно так же без надобности они лгут: выдают себя не за то, что они есть, возводят сами на себя или на других вымышленные преступления, особенно же любят играть роль преследуемых, жертвы. Эти женщины искренно верят в свои рассказы и искренно страдают от призрачных бед: воображая, что одержимы демонами, они действительно мучаются и бьются в конвульсиях, причем заставляют так изгибаться свое тело, как это им невозможно сделать сознательно, и вообще своим воображением могут довести себя и до смерти. Из числа именно этих несчастных пополняются ряды так называемых ведьм, которых надо бы пользовать успокоительным питьем, но против которых папы издают буллы, а инквизиторы воздвигают костры. Я полагаю, что и вы повстречались с одной из подобных женщин. Конечно, она вам рассказала о своей жизни басню, и никакого графа Генриха не существовало никогда; позднее же, всеми доступными ей средствами, она стремилась к тому, чтобы остаться в ваших глазах необыкновенной и несчастной, за что, впрочем, никак нельзя ее винить, так как тут действовала ее болезнь.