При последних словах своих он вдруг встал с места, неосторожно махнул рукой, как-то двинул плечом и… раздался всеобщий крик! Ваза покачнулась, сначала как бы в нерешимости: упасть ли на голову которому-нибудь из старичков, но вдруг склонилась в противоположную сторону, в сторону едва отскочившего в ужасе немчика, и рухнула на пол. Гром, крик, драгоценные осколки, рассыпавшиеся по ковру, испуг, изумление – о, что было с князем, то трудно да почти и не надо изображать! Но не можем не упомянуть об одном странном ощущении, поразившем его именно в это самое мгновение и вдруг ему выяснившемся из толпы всех других смутных и странных ощущений: не стыд, не скандал, не страх, не внезапность поразили его больше всего, а сбывшееся пророчество! Что именно было в этой мысли такого захватывающего, он не мог бы и разъяснить себе: он только чувствовал, что поражен до сердца, и стоял в испуге, чуть не мистическом. Еще мгновение, и как будто всё пред ним расширилось, вместо ужаса – свет и радость, восторг; стало спирать дыхание, и… но мгновение прошло. Слава богу, это было не то! Он перевел дух и осмотрелся кругом.
Он долго как бы не понимал суматохи, кипевшей кругом него, то есть понимал совершенно и всё видел, но стоял как бы особенным человеком, ни в чем не принимавшим участия и который, как невидимка в сказке, пробрался в комнату и наблюдает посторонних, но интересных ему людей. Он видел, как убирали осколки, слышал быстрые разговоры, видел Аглаю, бледную и странно смотревшую на него, очень странно: в глазах ее совсем не было ненависти, нисколько не было гнева; она смотрела на него испуганным, но таким симпатичным взглядом, а на других таким сверкающим взглядом… сердце его вдруг сладко заныло. Наконец он увидел со странным изумлением, что все уселись и даже смеются, точно ничего и не случилось! Еще минута, и смех увеличился: смеялись уже на него глядя, на его остолбенелое онемение, но смеялись дружески, весело; многие с ним заговаривали и говорили так ласково, во главе всех Лизавета Прокофьевна: она говорила смеясь и что-то очень, очень доброе. Вдруг он почувствовал, что Иван Федорович дружески треплет его по плечу; Иван Петрович тоже смеялся; еще лучше, еще привлекательнее и симпатичнее был старичок; он взял князя за руку и, слегка пожимая, слегка ударяя по ней ладонью другой руки, уговаривал его опомниться, точно маленького испуганного мальчика, что ужасно понравилось князю, и наконец посадил его вплоть возле себя. Князь с наслаждением вглядывался в его лицо и всё еще не в силах был почему-то заговорить, ему дух спирало; лицо старика ему так нравилось.
– Как? – пробормотал он наконец, – вы прощаете меня в самом деле? И… вы, Лизавета Прокофьевна?
Смех усилился, у князя выступили на глазах слезы; он не верил себе и был очарован.
– Конечно, ваза была прекрасная. Я ее помню здесь уже лет пятнадцать, да… пятнадцать… – произнес было Иван Петрович.
– Ну, вот беда какая! И человеку конец приходит, а тут из-за глиняного горшка! – громко сказала Лизавета Прокофьевна. – Неужто уж ты так испугался, Лев Николаич? – даже с боязнью прибавила она. – Полно, голубчик, полно; пугаешь ты меня в самом деле.
– И за всё прощаете? За всё кроме вазы? – встал было князь вдруг с места, но старичок тотчас же опять притянул его за руку. Он не хотел упускать его.
– C'est très curieux et c'est très sérieux![38] – шепнул он через стол Ивану Петровичу, впрочем, довольно громко; князь, может, и слышал.
– Так я вас никого не оскорбил? Вы не поверите, как я счастлив от этой мысли; но так и должно быть! Разве мог я здесь кого-нибудь оскорбить? Я опять оскорблю вас, если так подумаю.
– Успокойтесь, мой друг, это – преувеличение. И вам вовсе не за что так благодарить; это чувство прекрасное, но преувеличенное.
– Я вас не благодарю, я только… любуюсь вами, я счастлив, глядя на вас; может быть, я говорю глупо, но – мне говорить надо, надо объяснить… даже хоть из уважения к самому себе.
Всё в нем было порывисто, смутно и лихорадочно; очень может быть, что слова, которые он выговаривал, были часто не те, которые он хотел сказать. Взглядом он как бы спрашивал: можно ли ему говорить? Взгляд его упал на Белоконскую.
– Ничего, батюшка, продолжай, продолжай, только не задыхайся, – заметила она, – ты и давеча с одышки начал и вот до чего дошел; а говорить не бойся: эти господа и почудней тебя видывали, не удивишь, а ты еще и не бог знает как мудрен, только вот вазу-то разбил да напугал.
Князь, улыбаясь, ее выслушал.
– Ведь это вы, – обратился он вдруг к старичку, – ведь это вы студента Подкумова и чиновника Швабрина три месяца назад от ссылки спасли?
Старичок даже покраснел немного и пробормотал, что надо бы успокоиться.
– Ведь это я про вас слышал, – обратился он тотчас же к Ивану Петровичу, – в – ской губернии, что вы погоревшим мужикам вашим, уже вольным и наделавшим вам неприятностей, даром дали лесу обстроиться?
– Ну, это пре-у-ве-личение, – пробормотал Иван Петрович, впрочем, приятно приосанившись; но на этот раз он был совершенно прав, что «это преувеличение»; это был только неверный слух, дошедший до князя.
– А вы, княгиня, – обратился он вдруг к Белоконской со светлою улыбкой, – разве не вы, полгода назад, приняли меня в Москве как родного сына, по письму Лизаветы Прокофьевны, и действительно, как родному сыну, один совет дали, который я никогда не забуду. Помните?
– Что ты на стены-то лезешь? – досадливо проговорила Белоконская. – Человек ты добрый, да смешной: два гроша тебе дадут, а ты благодаришь, точно жизнь спасли. Ты думаешь, это похвально, ан это противно.
Она было уж совсем рассердилась, но вдруг рассмеялась, и на этот раз добрым смехом. Просветлело лицо и Лизаветы Прокофьевны; просиял и Иван Федорович.
– Я говорил, что Лев Николаевич человек… человек… одним словом, только бы вот не задыхался, как княгиня заметила… – пробормотал генерал в радостном упоении, повторяя поразившие его слова Белоконской.
Одна Аглая была как-то грустна; но лицо ее всё еще пылало, может быть, и негодованием.