— Ну, да пожалуй, Фома, я готов… я даже горжусь… Только как же это, Фома, ни с того ни с сего: «здравствуйте, ваше превосходительство»? Ведь это нельзя …
— Нет, не «здравствуйте, ваше превосходительство», это уже обидный тон; это похоже на шутку, на фарс. Я не позволю с собой таких шуток. Опомнитесь, немедленно опомнитесь, полковник! перемените ваш тон!
— Да ты не шутишь, Фома?
— Во-первых, я не ты, Егор Ильич, а вы — не забудьте это; и не Фома, а Фома Фомич.
— Да ей-богу же, Фома Фомич, я рад! Я всеми силами рад… Только что ж я скажу!
— Вы затрудняетесь, что прибавить к слову «ваше превосходительство» — это понятно. Давно бы вы объяснились! Это даже извинительно, особенно если человек не сочинитель, если выразиться поучтивее. Ну, я вам помогу, если вы не сочинитель. Говорите за мной: «ваше превосходительство!..»
— Ну, «ваше превосходительство».
— Нет, не: «ну, ваше превосходительство», а просто: «ваше превосходительство»! Я вам говорю, полковник, перемените ваш тон! Надеюсь также, что вы не оскорбитесь, если я предложу вам слегка поклониться и вместе с тем склонить вперед корпус. С генералом говорят, склоняя вперед корпус, выражая таким образом почтительность и готовность, так сказать, лететь по его поручениям. Я сам бывал в генеральских обществах и все знаю… Ну-с: «ваше превосходительство».
— Ваше превосходительство…
— Как я несказанно обрадован, что имею наконец случай просить у вас извинения в том, что с первого раза не узнал души вашего превосходительства. Смею уверить, что впредь не пощажу слабых сил моих на пользу общую… Ну, довольно с вас!
Бедный дядя! Он должен был повторить всю эту галиматью, фразу за фразой, слово за словом! Я стоял и краснел, как виноватый. Злость душила меня.
— Ну, не чувствуете ли вы теперь, — проговорил истязатель, — что у вас вдруг стало легче на сердце, как будто в душу к вам слетел ангел?.. Чувствуете ли вы присутствие этого ангела?.. отвечайте мне!
— Да, Фома, действительно, как-то легче сделалось, — отвечал дядя.
— Как будто сердце ваше после того, как вы победили себя, так сказать, окунулось в каком-то елее?
— Да, Фома, действительно, как будто по маслу пошло.
— Как будто по маслу? Гм… Я, впрочем, не про масло вам говорил… Ну, да все равно! Вот что значит, полковник, исполненный долг! Побеждайте же себя. Вы самолюбивы, необъятно самолюбивы!
— Самолюбив, Фома, вижу, — со вздохом отвечал дядя.
— Вы эгоист и даже мрачный эгоист…
— Эгоист-то я эгоист, правда, Фома, и это вижу; с тех пор, как тебя узнал, так и это узнал.
— Я сам говорю теперь, как отец, как нежная мать… вы отбиваете всех от себя и забываете, что ласковый теленок две матки сосет.
— Правда и это, Фома!
— Вы грубы. Вы так грубо толкаетесь в человеческое сердце, так самолюбиво напрашиваетесь на внимание, что порядочный человек от вас за тридевять земель убежать готов!
Дядя еще раз глубоко вздохнул.
— Будьте же нежнее, внимательнее, любовнее к другим, забудьте себя для других, тогда вспомнят и о вас. Живи и жить давай другим — вот мое правило! Терпи, трудись, молись и надейся — вот истины, которые бы я желал внушить разом всему человечеству! Подражайте же им, и тогда я первый раскрою вам мое сердце, буду плакать на груди вашей… если понадобится… А то я да я, да милость моя! Да ведь надоест же наконец, ваша милость, с позволения сказать.
— Сладкогласный человек! — проговорил в благоговении Гаврила.
— Это правда, Фома; я все это чувствую, — поддакнул растроганный дядя.
— Но не всем же и я виноват, Фома: так уж меня воспитали; с солдатами жил. А клянусь тебе, Фома, и я умел чувствовать. Прощался с полком, так все гусары, весь мой дивизион, просто плакали, говорили, что такого, как я, не нажить!.. Я и подумал тогда, что и я, может быть, еще не совсем человек погибший.
— Опять эгоистическая черта! опять я ловлю вас на самолюбии! Вы хвалитесь и мимоходом попрекнули меня слезами гусар. Что ж я не хвалюсь ничьими слезами? А было бы чем; а было бы, может быть, чем.
— Это так с языка сорвалось, Фома, не утерпел, вспомнил старое хорошее время.
— Хорошее время не с неба падает, а мы его делаем; оно заключается в сердце нашем, Егор Ильич. Отчего же я всегда счастлив и, несмотря на страдания, доволен, спокоен духом и никому не надоедаю, разве одним дуракам, верхоплясам, ученым, которых не щажу и не хочу щадить. Не люблю дураков! И что такое эти ученые? «Человек науки!» — да наука-то выходит у него надувательная штука, а не наука. Ну что он давеча говорил? Давайте его сюда! давайте сюда всех ученых! Все могу опровергнуть; все положения их могу опровергнуть! Я уж не говорю о благородстве души…
— Конечно, Фома, конечно. Кто ж сомневается?
— Давеча, например, я выказал ум, талант, колоссальную начитанность, знание сердца человеческого, знание современных литератур; я показал и блестящим образом развернул, как из какого-нибудь комаринского может вдруг составиться высокая тема для разговора у человека талантливого. Что ж? Оценил ли кто-нибудь из них меня по достоинству? Нет, отворотились! Я ведь уверен, что он уже говорил вам, что я ничего не знаю. А тут, может быть, сам Макиавель или какой-нибудь Меркаданте перед ними сидел, и только тем виноват, что беден и находится в неизвестности… Нет, это им не пройдет!.. Слышу еще про Коровкина. Это что за гусь?
— Это, Фома, человек умный, человек науки… Я его жду. Это, верно, уж будет хороший, Фома!
— Гм! сомневаюсь. Вероятно, какой-нибудь современный осел, навьюченный книгами. Души в них нет, полковник, сердца в них нет! А что и ученость без добродетели?
— Нет, Фома, нет! Как о семейном счастии говорил! так сердце и вникает само собою, Фома!
— Гм! Посмотрим; проэкзаменуем и Коровкина. Но довольно, — заключил Фома, подымаясь с кресла. — Я не могу еще вас совершенно простить, полковник: обида была кровавая; но я помолюсь, и, может быть, бог ниспошлет мир оскорбленному сердцу. Мы поговорим еще завтра об этом, а теперь позвольте уж мне уйти. Я устал и ослаб…