Увлекался искусством, а галстук
и в рабочее время носил.
Я себя убеждала: «Да что ты!
На столе его, дура, лежит,
понимаешь, не чье-нибудь фото,
а французской артистки Брижитт».
И глядела я в зеркало хмуро
и за словом не лезла в карман:
«Недоучка… Кубышкой фигура…
И румянец уж слишком румян…»
Я купила в аптеке лосьону
для смягчения кожи рук.
Терла, терла я их потаенно
от своих закадычных подруг.
И, терпя от насмешников муку,
только сверху я трогала суп
и крутила проклятую штуку
под названием «хула-хуп».
И читала я книжку за книжкой,
и для бледности уксус пила —
все равно оставалась кубышкой,
все равно краснощекой была.
Виновата ли я, что эпохе
было некогда не до меня,
что росла на черняшке, картохе,
о фигуре не думала я?
Мой румянец — не с витаминов,
не от пляжей, где праздно лежат,
а от хлещущих вьюг сатанинских,
от мороза за пятьдесят.
Ты, наверно бы, так не смеялась,
не такой бы имела ты вид,
если б в Нюшкиной шкуре хоть малость
побывала, артистка Брижитт!
Позабыть я себя заставляю —
никогда позабыть не смогу,
как отпраздновать Первое мая
мы поплыли на лодках в тайгу.
Пили «гымзу» под частик в томате
за любовь и за Братскую ГЭС.
Кто-то был уже в чьей-то помаде…
Кто-то с кем-то куда-то исчез…
Я смотрела тайком пригвожденно,
как, от всех и меня вдалеке,
размышлял у костра отчужденно
он с приемничком-крошкой в руке.
Несся танец по имени «мамба»
и Парижей и Лондонов гул,
и шептала я: «Мамочка-мама,
хоть бы раз на меня он взглянул!»
И взглянул — в первый раз любопытно…
Огляделся — мы были вдвоем,
и, кивнув на вечерние пихты,
он устало сказал мне: «Пойдем…»
И пошла, хоть и знала с тоскою:
оттого это все так легко,
что я рядом была, под рукою,
а француженка та далеко.
Я дрожала, как будто зверюшка,
и от страха, и от стыда.
До свидания, бывшая Нюшка!
До свидания, до свида…
И заплакала я над собою…
Был в испуге он: «Что ты дуришь?»
А в приемничке рядом на хвое
надо мною смеялся Париж.
С той поры тот москвич поразумнел:
и наряды он мне отмечал,
и выписывал новый инструмент,
а как будто бы не замечал.
Но однажды во время работы
закачалося все на земле.
И внутри меня торкнулось что-то,
объявляя само о себе.
Становилось все чаще мне плохо,
не смотрела почти на еду…
Но зачем же, такая дуреха,
я сказала об этом ему?!
Смерил взглядом холодным и беглым
и, приемничком занят своим,
процедил: «Я, конечно, был первым,
но ведь кто-то мог быть и вторым…»
«Семилетку в четыре года!» —
бились лозунги, как всегда,
а от гадости и от горя
я бежала не знаю куда.
Я взбежала на эстакаду,
чтобы с жизнью покончить враз,
но я замерла истуканно,
под собой увидев мой Братск.
И меня, как ребенка, схватила
с беззащитным укором в глазах
недостроенная плотина
в арматуре и голосах.
И сквозь ревы сирен и смятенье
голубых электродных огней
председатель и Ленин смотрели,
и те самые, из лагерей.
И кричала моя деревушка,
и кричала моя Ангара:
«Как ты можешь такое, Нюшка?
Как ты можешь?» И я не смогла.
От бригадных девчат и от хлопцев
положенье скрывая с трудом,
получив полагавшийся отпуск,
я легла на девятом в роддом.
Я металась в постели ночами,
и под грохот и отблески ГЭС
появился наш новый братчанин,
губошлепый, мокрехонький весь.
Появился такой неуемный
и хватался за все, хоть и слаб.
Появился, ни в чем не виновный,
и орал, как на стройке прораб.
И когда его грудью кормила,
председатель, я слез не лила.
В твою честь я сынишку Трофимом,
хоть не модно, а назвала.
Я вникала в свое материнство,
а в палату ко мне между тем
поступали цветы, мандарины,
погремушки, компоты и джем.
Ну, а вскоре сиделка седая,
помогая надеть мне пальто,
сообщила: «Вас там ожидают…»
И, ей-богу, не знала я — кто.
И, прижав драгоценный мой сверток
и, признаться, тревогу тая,
на ногах закачавшись нетвердых,
всю бригаду увидела я.
И расплакалась я неприлично,
прислонившись ослабло к стене.
Значит, все они знали отлично,
только виду не подали мне.
Слезы лились потоком — стыдища!..
Но, меня ото слез пробудив,
«Дай взглянуть-то, каков наш сынишка…» —
грубовато сказал бригадир.
Мне народ помогал, как сберкнижка.
Меня спрашивали с той поры,
улыбаясь: «Ну, как наш сынишка?» —
и монтажники и маляры.
И, внезапно остановившись,
из кабины просунув вихор,
улыбаясь: «Ну, как наш сынишка?» —
мне кричал незнакомый шофер.
Экскаваторщики, верхолазы,
баловали его, шельмецы,
и смущенно и доброглазо
поднимали, как будто отцы.
И со взглядом нетронуто-синим
не умел он еще понимать,
что он сделался стройкиным сыном,
как деревниной дочкою — мать…
И в огромной толпе однокашной
с ним я шла через год под оркестр.
В этот день — и счастливый и страшный —
состоялось открытие ГЭС.
Я шептала тихонечко: «Трошка! —
прижимая сынишку к груди. —
Я поплачу, но только немножко.
Я поплачу, а ты уж гляди…»
И казалось мне — плакали тыщи,
и от слез поднималась вода,
и пошел, и пошел он, светище,
через жилы и провода.
На знаменах торжественно-алых
к людям рвущийся Ленин сиял,
и в толпе средь спецовок линялых
председатель, наверно, стоял.
И под музыку, шапки и крики
вся сверкала и грохала ГЭС…
Жаль, что не был тогда на открытье
буржуазный писатель Уэллс!
…Вот вишу я с подругою Светкой
на стремянке в шальной вышине
и домазываю последки
у плотины на серой спине.
Вроде все бы спокойно, все в норме,
а в руках моих — детская дрожь,
и задумываюсь: по форме
мастерок на сердечко похож.
Я, конечно, в детали не влажу,
что нам в будущем суждено,
но сердечком своим его мажу,
чтобы было без трещин оно.
Чтобы бабы сирот не рожали,
чтобы хлеба хватало на всех,
чтоб невинных людей не сажали,
чтоб никто не стрелялся вовек.
Чтобы все и в любви было чисто
(а любви и сама я хочу),
чтоб у нас коммунизм получился
не по шкурникам — по Ильичу.
Я, конечно, помру, хоть об этом
говорить еще рано пока,
но останусь я все-таки светом
на года, а быть может, века.
И на фабрике, и в кабинете,
и в кругу сокровенном семьи
знайте: лампы привычные эти —
Ильича и немножко мои.
Пусть запомнят и внуки и внучки,
все светлей и светлей становясь:
этот свет им достался от Нюшки
из деревни Великая Грязь.
БОЛЬШЕВИК
Я инженер-гидростроитель Карцев.
Я не из хилых валидольных старцев,
хотя мне, мальчик мой, за шестьдесят.
Давай поговорим с тобой чин чином,
и разливай, как следует мужчинам,
в стаканы водку, в рюмки — лимонад.