я строил ГЭС на Волге, не сдаваясь.
Скрывали нас от иностранных глаз.
А мы рекорды били. Мы плевали,
что не снимали нас, не рисовали
и не писали очерков про нас.
Но я старел, и утешала Волга
и шелестела мне: «Еще недолго…»
А что недолго? Жить? Сутул и сед,
я нес, вконец измотан, свою муку,
когда в уже слабеющую руку
Двадцатый съезд вложил мне партбилет.
Не буду говорить, что сразу юность —
ах, ах! — на крыльях радости вернулась,
но я поехал строить в Братске ГЭС.
Да, юность, мальчик мой, невозвратима,
но посмотри в окно: там есть плотина?
И, значит, я на свете тоже есть.
Я вижу, ты, мой мальчик, что-то грустен.
Ты грусть свою заешь соленым груздем
и выпей-ка, да мне еще налей.
Разбередил тебя? Но я не каюсь:
вас надо бередить… Ну, а покамест
продолжу я насчет отцов-детей.
Ты, помни, видя стройки и плотины,
во что мой свет когда-то обратили.
Еще не все — технический прогресс.
Ты не забудь великого завета:
«Светить всегда!» Не будет в душах света —
нам не помогут никакие ГЭС!
Ты помни наши звездные папахи,
горевшие у нас в глазах пампасы,
бессонницу строительных ночей,
«Я большевик!» — под той проклятой лампой
и веру в жизнь за лагерной баландой…
Ни в чем таких отцов предать не смей!
Ты помни всех, кто корчевал и строил
и кто не лез в герои — был героем,
себе не накопивши ни копья.
Ты помни комиссарскую породу —
они не лгали никогда народу,
и ты не лги, мой мальчик, никогда!
Но помни и других отцов — стучавших,
сажавших или подленько молчавших, —
в Коммуне места нет для подлецов!
Ты плюй на их угрозы или ласки!
Иди, мой мальчик, чист по-комиссарски,
с отцовской правдой против лжи отцов!
И ежели тебе придется туго,
ты не предай ни совести, ни друга:
ведь ты предашь и мертвых и живых.
Иди, мой мальчик! Знай, готовясь к бою:
Алешка, я и Ленин за тобою.
И клятвой повтори: «Я большевик!»
ДИСПЕТЧЕР СВЕТА
Я диспетчер света, Изя Крамер.
Ток я шлю крестьянину, врачу,
двигаю контейнеры и краны
и кинокомедии кручу.
Где-то в переулочках неслышных,
обнимаясь, бродят, как всегда.
Изя Крамер светит вам не слишком?
Я могу убавить, если да.
У меня по личной части скверно.
До сих пор жены все нет и нет.
Сорок лет не старость, это верно,
только и не юность сорок лет.
О своей судьбе я не жалею,
отчего же все-таки тогда
зубы у меня из нержавейки,
да и голова седым-седа!
Вот стою за пультом над водою,
думаю про это и про то,
а меня на белом свете двое,
и не знает этого никто.
Я и здесь и в то же время где-то.
Здесь — дела, а там — тела, тела…
Проволока рижского гетто
надвое меня разодрала.
Оба Изи в этой самой коже.
Жарко одному, другой дрожит.
Одному кричат: «Здорово, кореш!» —
а другому: «Эй, пархатый жид!»
И у одного, в тайге рождаясь,
просят света дети-города,
у другого к рукаву прижалась
желтая несчастная звезда.
Но другому на звезду, на кепку
сыплется черемуховый цвет,
а семнадцать лет — они и в гетто,
что ни говори, семнадцать лет.
Тело жадно дышит сквозь отрепья
и чего-то просит у весны…
А у Ривы, как молитва ребе,
волосы туманны и длинны.
Пьяные эсесовцы глумливо
шляются по гетто до зари…
А глаза у Ривы — словно взрывы,
черные они, с огнем внутри.
Молится она окаменело,
но молиться губы не хотят
и к моим, таким же неумелым,
шелушась, по воздуху летят!
И, забыв о голоде и смерти,
полные особенным, своим,
мы на симфоническом концерте
в складе продовольственном сидим.
Пальцы на ходу дыханьем грея,
к нам выходит крошечный оркестр.
Исполнять Бетховена евреям
разрешило все-таки эсэс.
Хилые, на ящиках фанерных,
поднимают скрипки старички,
и по нервам, по гудящим нервам
пляшут исступленные смычки.
И звучат бомбежки ураганно,
хоры мертвых женщин и детей,
и вступают гулко и органно
трубы где-то ждущих нас печей.
Ваша кровь, Майданек и Освенцим,
из-под пианинных клавиш бьет,
и, бушуя, — немец против немцев, —
Людвиг ван Бетховен восстает!
Ну, а в дверь, дыша недавней пьянкой,
прет на нас эсэсовцев толпа…
Бедный гений, сделали приманкой
богом осененного тебя.
И опять на пытки и на муки
тащит нас куда-то солдатня.
Людвиг ван Бетховен, чьи-то руки
отдирают Риву от меня!
Наш концлагерь птицы облетают,
стороною облака плывут.
Крысы в нем и то не обитают,
ну, а люди пробуют — живут.
Я не сплю, на вшивых нарах лежа,
и одна молитва у меня:
«Как меня, не мучай Риву, боже,
сделай так, чтоб Рива умерла!»
Но однажды, землю молчаливо
рядом с женским лагерем долбя,
я чуть не кричу… я вижу Риву,
словно призрак, около себя.
А она стоит, почти незрима
от прозрачной детской худобы,
колыхаясь, будто струйка дыма
из кирпичной лагерной трубы.
И живая или неживая —
не пойму… Как в сон погружена,
мертвенно матрасы набивает
человечьим волосом она.
Рядом ходит немка, руки в бедра,
созерцая этот страшный труд.
Сапоги скрипят, сверкают больно.
Сапоги новехонькие. Жмут.
«Эй, жидовка, слышишь, брось матрасы!
Подойди! А ну-ка помоги!»
Я рыдаю. С ног ее икрастых
стягивает Рива сапоги.
«Поживее! Плетки захотела!
Посильней тяни! — И в грудь пинком. —
А теперь их разноси мне, стерва!
Надевай! Надела? Марш бегом!»
И бежит, бежит по кругу Рива,
спотыкаясь посреди камней,
и солдат лоснящиеся рыла
с вышек ухмыляются над ней.
Боже, я просил ей смерти, помнишь?
Почему она еще живет?
Я кричу, бросаюсь ей на помощь,
мне товарищ затыкает рот.
И она бежит, бежит по кругу,
падает, встает, лицо в крови.
Боже, протяни ей свою руку,
навсегда ее останови!
Боже, я опять прошу об этом!
Милосердный боже, так нельзя!
Солнце, словно лагерный прожектор,
Риве бьет в безумные глаза.
Падает… К сырой земле прижалась
девичья седая голова.
Наконец-то вспомнил бог про жалость.
Бог услышал, Рива: ты мертва…
Я диспетчер света, Изя Крамер.
Я огнями ГЭС на вас гляжу,
грохочу электротракторами
и электровозами гужу.
Где-то на бетховенском концерте
вы сидите, — может быть, с женой,
ну, а я — вас это не рассердит? —
около сажусь, на приставной.
Впрочем, это там не я, а кто-то…
Людвиг ван Бетховен, я сейчас
на пюпитрах освещаю ноты
из тайги, стирая слезы с глаз.
И, платя за свет в квартире вашей,
счет кладя с небрежностью в буфет,
помните, какой ценою страшной
Изя Крамер заплатил за свет.
Знает Изя: много надо света,
чтоб не видеть больше мне и вам
ни колючей проволоки гетто
и ни звезд, примерзших к рукавам.
Чтобы над евреями бесчестно
не глумился сытый чей-то смех,