пилою вкалывать и ломом,
зубря английский у костров;
что с видом вовсе не геройским,
чумазый, словно сатана,
прихватишь ты шнурком ковбойским
в грязи подошву сапога…
А после с красною повязкой
кидаться будешь ты в ночи
туда, где с вкрадчивой повадкой
по фене ботают ножи.
И только утром, на рассвете,
с усмешкой вспомнив левый хук,
ты сможешь взяться за рейсфедер,
и будет падать он из рук.
Но встанет ГЭС, и свет ударит,
и песня странствовать пойдет:
«Марчук играет на гитаре,
а море Братское поет…»
И в дальнем городе Нью-Йорке,
где и студенты и печать,
ты будешь кратко и неловко
о Братской ГЭС им отвечать.
Среди вопросов —
и окольных
и злых, пронзающих насквозь, —
вдруг спросит кто-то,
словно школьник:
«С чего все это началось?»
Но нет, не первые палатки
ты вспомнишь, тайно озарен,
а те побитые баранки,
а тот поющий эшелон.
И, вспомнив это все недаром,
ты улыбнешься — так светло! —
и, взяв у битника гитару,
ответишь весело:
«С нее!»)
Эй, медведи,
прячьтесь в лес
робко,
как воробышки!
Едет Братская ГЭС
с гитарой на веревочке!
Пой,
уральской марки сталь,
песню силы,
храбрости!
Магистраль печали,
стань
магистралью радости!
Чтоб на рельсах —
ни слезинки
от извечной слезности,
наши души,
как светинки,
в свет великий сложатся!
В неизвестные края
пенно
и широко
ты летишь,
страна моя,
первоэшелонно.
Наши жизни —
на кону.
Наши жизни
лопаются.
Трудно нам,
как никому,
первоэшелонцы!
Но и звезды
и костры,
но и свет,
и солнце
кто так чувствует,
как мы,
первоэшелонцы!
И ты знай,
страна моя, —
если тяжело мне,
все равно я счастлив:
я —
в первом эшелоне!..
ЖАРКИ
«Куда идешь ты, бабушка?»
«Я к лагерю, сынки…»
«А что несешь ты, бабушка?»
«Жаркъ несу, жарки…»
В руках, неосторожные,
топорщатся, дразня,
жарки — цветы таежные,
как язычки огня.
И смотрит отгороженно,
печален и велик,
из-под платка в горошинах
рублевский темный лик.
И кожаные ичиги,
с землею говоря,
обходят голубичники,
чтобы не мять зазря.
Летают птицы, бабочки,
и солнышко горит,
и вдруг такое бабушка
тихонько говорит:
«Иду, бывало, с ведрами
и вижу в двух шагах
несчастных тех, ободранных,
в разбитых сапогах.
Худущие, простудные —
и описать нельзя!
И вовсе не преступные —
родимые глаза.
Ах, слава тебе, господи,
им волю дали всем,
и лагерь этот горестный
стоит пустой совсем.
А нынче непонятица:
в такую далину
аж целый поезд катится,
чтоб строить плотинэ.
И ладно ли, не ладно ли, —
приезжих тех ребят
в бараках старых лагерных
пока определят…
Мои старшъе внученьки
чуть зорька поднялись
и ведра-тряпки в рученьки —
и за полы взялись.
А внуки мои младшие,
те встали даже в ночь.
Ломают вышки мрачные
и проволоку прочь.
Ну, а в бараки попросту
с утра несет народ
кто скатерти, кто простыни,
кто шанежки, кто мед.
Приделывают ставенки,
кладут половики,
а я вот, дура старая,
жарки несу, жарки.
Пускай цветы таежные
стоят, красным-красны,
чтоб снились не тревожные,
не лагерные сны.
Уже мне еле ходится,
я, видно, отжила.
Вы стройте, что вам хочется,
лишь только б не для зла.
Моя избушка под воду
уйдет, ну и уйдет,
лишь только б люди подлые
не мучили народ…»
«Ну, что молчишь ты, бабушка?»
«Да так, сынки, нашло…»
«А что ты плачешь, бабушка?»
«Да так я, ничего…»
И крестит экскаваторы
и нас — на все века —
худая, узловатая
крестьянская рука…
НЮШКА
Я бетонщица, Буртова Нюшка.
Я по двести процентов даю.
Что ты пялишь глаза? Тебе нужно,
чтобы жизнь рассказала свою?
На рогожке пожухнувших пожней
в сорок первом году родилась
в глухоманной деревне таежной
по прозванью Великая Грязь.
С головою поникшей, повинной
мать лежала, пуста и светла,
и прикручена пуповиной
я к застылому телу была.
Ну, а бабы снопы побросали
и, склонясь надо мною, живой,
пуповину серпом обрезали,
перевязывали травой.
Грудь мне ткнула соседская Фроська.
Завернул меня дед Никодим
в лозунг выцветший «Все для фронта!»,
что над станом висел полевым.
И лежала со мной моя мамка
на высоком, до неба, возу.
Там ей было покойно и мягко,
а страданья остались внизу.
И осталось не узнанным ею,
что почти через месяц всего
пуля-дура под городом Ельня
угадала отца моего.
Председатель наш был не крестьянский,
он в деревню пришел от станка,
и рукав, пустовавший с гражданской,
был заложен в карман пиджака.
Он собранию похоронку
одинокой рукой показал:
«Как, народ, воспитаем девчонку?» —
и народ: «Воспитаем!» — сказал.
Я была в это горькое время
вроде трудного лишнего рта,
но никто меня в нашей деревне
никогда не назвал «сирота».
Затаив под суровостью ласку,
председатель совал, как отец,
то морковь, то тряпичную ляльку,
то с налипшей махрой леденец.
Меня бабы кормили картошкой,
как могли, одевали в свое,
и росла я деревниной дочкой
и, как мамку, любила ее.
Отгремела война, отстреляла,
солнце нашей победы взошло,
ну, а мамка-деревня страдала,
и понять не могла я, за что.
«План давайте!» — из центра долбили.
Телефон ошалел от звонков,
ну, а руки напрасно давили
на иссохшие сиськи коров.
И такие же руки в порезах,
в черноте неотмывной земли
мне вручили хрустящий портфельчик
и до школы меня довели.
Мы уселись неловко за парты,
не дышали, робки и тихи.
От учителки чем-то пахло —
я не знала, что это духи.
Городская, в очках и жакете,
прервала она тишину:
«Что такое Отчизна, дети?
Ну-ка, дети, подумайте, ну?..»
Мы молчали в постыдной заминке:
нас такому никто не учил.
«Знаю — Родина!» — Петька-заика
торжествующе вдруг подскочил.
«Ну, а Родина?» — в нетерпенье
карандашик стучал по столу.
Я подумала: «Наша деревня!» —
но от страха смолчала в углу.
Я училась, я ум напрягала,
я по карте указкой вела.
Я ледащих коней запрягала
и за повод вперед волокла.
Я молола, колола, полола,
к хлебопункту возила кули,
насыпала коровам полову,
а они ее есть не могли.
Я брала самоплетку-корзинку
да еще расписной туесок
и ходила в тайгу по бруснику,
по грибы и по дикий чеснок.
Из тайги — моего огорода —
к председателю шла поскорей,
потому что средь прочих голодных
он в деревне был всех голодней.
Ел он жадно, все сразу сметая,
и шутил он, скрывая тоску:
«Есть грибы, да вот нету сметанки…
Есть брусника, да нет сахарку…»
Брал он Ленина старое фото,
и часами смотрел и курил,
и как будто бы спрашивал что-то,
и о чем-то ему говорил.
А потом, просветленно очнувшись,
прижимал меня крепко к груди:
«Ничего, все изменится, Нюшка…
Погоди еще чуть, погоди…»
Меж деревней и телефоном,
разрываясь, метался он.