Евгений Евтушенко — Братская ГЭС

пилою вкалывать и ломом,

зубря английский у костров;

что с видом вовсе не геройским,

чумазый, словно сатана,

прихватишь ты шнурком ковбойским

в грязи подошву сапога…

А после с красною повязкой

кидаться будешь ты в ночи

туда, где с вкрадчивой повадкой

по фене ботают ножи.

И только утром, на рассвете,

с усмешкой вспомнив левый хук,

ты сможешь взяться за рейсфедер,

и будет падать он из рук.

Но встанет ГЭС, и свет ударит,

и песня странствовать пойдет:

«Марчук играет на гитаре,

а море Братское поет…»

И в дальнем городе Нью-Йорке,

где и студенты и печать,

ты будешь кратко и неловко

о Братской ГЭС им отвечать.

Среди вопросов —

и окольных

и злых, пронзающих насквозь, —

вдруг спросит кто-то,

словно школьник:

«С чего все это началось?»

Но нет, не первые палатки

ты вспомнишь, тайно озарен,

а те побитые баранки,

а тот поющий эшелон.

И, вспомнив это все недаром,

ты улыбнешься — так светло! —

и, взяв у битника гитару,

ответишь весело:

«С нее!»)

Эй, медведи,

прячьтесь в лес

робко,

как воробышки!

Едет Братская ГЭС

с гитарой на веревочке!

Пой,

уральской марки сталь,

песню силы,

храбрости!

Магистраль печали,

стань

магистралью радости!

Чтоб на рельсах —

ни слезинки

от извечной слезности,

наши души,

как светинки,

в свет великий сложатся!

В неизвестные края

пенно

и широко

ты летишь,

страна моя,

первоэшелонно.

Наши жизни —

на кону.

Наши жизни

лопаются.

Трудно нам,

как никому,

первоэшелонцы!

Но и звезды

и костры,

но и свет,

и солнце

кто так чувствует,

как мы,

первоэшелонцы!

И ты знай,

страна моя, —

если тяжело мне,

все равно я счастлив:

я —

в первом эшелоне!..

ЖАРКИ

«Куда идешь ты, бабушка?»

«Я к лагерю, сынки…»

«А что несешь ты, бабушка?»

«Жаркъ несу, жарки…»

В руках, неосторожные,

топорщатся, дразня,

жарки — цветы таежные,

как язычки огня.

И смотрит отгороженно,

печален и велик,

из-под платка в горошинах

рублевский темный лик.

И кожаные ичиги,

с землею говоря,

обходят голубичники,

чтобы не мять зазря.

Летают птицы, бабочки,

и солнышко горит,

и вдруг такое бабушка

тихонько говорит:

«Иду, бывало, с ведрами

и вижу в двух шагах

несчастных тех, ободранных,

в разбитых сапогах.

Худущие, простудные —

и описать нельзя!

И вовсе не преступные —

родимые глаза.

Ах, слава тебе, господи,

им волю дали всем,

и лагерь этот горестный

стоит пустой совсем.

А нынче непонятица:

в такую далину

аж целый поезд катится,

чтоб строить плотинэ.

И ладно ли, не ладно ли, —

приезжих тех ребят

в бараках старых лагерных

пока определят…

Мои старшъе внученьки

чуть зорька поднялись

и ведра-тряпки в рученьки —

и за полы взялись.

А внуки мои младшие,

те встали даже в ночь.

Ломают вышки мрачные

и проволоку прочь.

Ну, а в бараки попросту

с утра несет народ

кто скатерти, кто простыни,

кто шанежки, кто мед.

Приделывают ставенки,

кладут половики,

а я вот, дура старая,

жарки несу, жарки.

Пускай цветы таежные

стоят, красным-красны,

чтоб снились не тревожные,

не лагерные сны.

Уже мне еле ходится,

я, видно, отжила.

Вы стройте, что вам хочется,

лишь только б не для зла.

Моя избушка под воду

уйдет, ну и уйдет,

лишь только б люди подлые

не мучили народ…»

«Ну, что молчишь ты, бабушка?»

«Да так, сынки, нашло…»

«А что ты плачешь, бабушка?»

«Да так я, ничего…»

И крестит экскаваторы

и нас — на все века —

худая, узловатая

крестьянская рука…

НЮШКА

Я бетонщица, Буртова Нюшка.

Я по двести процентов даю.

Что ты пялишь глаза? Тебе нужно,

чтобы жизнь рассказала свою?

На рогожке пожухнувших пожней

в сорок первом году родилась

в глухоманной деревне таежной

по прозванью Великая Грязь.

С головою поникшей, повинной

мать лежала, пуста и светла,

и прикручена пуповиной

я к застылому телу была.

Ну, а бабы снопы побросали

и, склонясь надо мною, живой,

пуповину серпом обрезали,

перевязывали травой.

Грудь мне ткнула соседская Фроська.

Завернул меня дед Никодим

в лозунг выцветший «Все для фронта!»,

что над станом висел полевым.

И лежала со мной моя мамка

на высоком, до неба, возу.

Там ей было покойно и мягко,

а страданья остались внизу.

И осталось не узнанным ею,

что почти через месяц всего

пуля-дура под городом Ельня

угадала отца моего.

Председатель наш был не крестьянский,

он в деревню пришел от станка,

и рукав, пустовавший с гражданской,

был заложен в карман пиджака.

Он собранию похоронку

одинокой рукой показал:

«Как, народ, воспитаем девчонку?» —

и народ: «Воспитаем!» — сказал.

Я была в это горькое время

вроде трудного лишнего рта,

но никто меня в нашей деревне

никогда не назвал «сирота».

Затаив под суровостью ласку,

председатель совал, как отец,

то морковь, то тряпичную ляльку,

то с налипшей махрой леденец.

Меня бабы кормили картошкой,

как могли, одевали в свое,

и росла я деревниной дочкой

и, как мамку, любила ее.

Отгремела война, отстреляла,

солнце нашей победы взошло,

ну, а мамка-деревня страдала,

и понять не могла я, за что.

«План давайте!» — из центра долбили.

Телефон ошалел от звонков,

ну, а руки напрасно давили

на иссохшие сиськи коров.

И такие же руки в порезах,

в черноте неотмывной земли

мне вручили хрустящий портфельчик

и до школы меня довели.

Мы уселись неловко за парты,

не дышали, робки и тихи.

От учителки чем-то пахло —

я не знала, что это духи.

Городская, в очках и жакете,

прервала она тишину:

«Что такое Отчизна, дети?

Ну-ка, дети, подумайте, ну?..»

Мы молчали в постыдной заминке:

нас такому никто не учил.

«Знаю — Родина!» — Петька-заика

торжествующе вдруг подскочил.

«Ну, а Родина?» — в нетерпенье

карандашик стучал по столу.

Я подумала: «Наша деревня!» —

но от страха смолчала в углу.

Я училась, я ум напрягала,

я по карте указкой вела.

Я ледащих коней запрягала

и за повод вперед волокла.

Я молола, колола, полола,

к хлебопункту возила кули,

насыпала коровам полову,

а они ее есть не могли.

Я брала самоплетку-корзинку

да еще расписной туесок

и ходила в тайгу по бруснику,

по грибы и по дикий чеснок.

Из тайги — моего огорода —

к председателю шла поскорей,

потому что средь прочих голодных

он в деревне был всех голодней.

Ел он жадно, все сразу сметая,

и шутил он, скрывая тоску:

«Есть грибы, да вот нету сметанки…

Есть брусника, да нет сахарку…»

Брал он Ленина старое фото,

и часами смотрел и курил,

и как будто бы спрашивал что-то,

и о чем-то ему говорил.

А потом, просветленно очнувшись,

прижимал меня крепко к груди:

«Ничего, все изменится, Нюшка…

Погоди еще чуть, погоди…»

Меж деревней и телефоном,

разрываясь, метался он.

Скачать материал в полном объеме:

Рейтинг
( Пока оценок нет )

Если вы нашли ошибку, пожалуйста, выделите фрагмент текста и нажмите Ctrl+Enter.

Добавить комментарий

Сообщить об опечатке

Текст, который будет отправлен нашим редакторам: