– Вы заняты были? – спросила она, вышивая какой-то лоскуток канвы.
«Сказал бы занят, да этот Захар!» – простонало у него в груди.
– Да, я читал кое-что, – небрежно отозвался он.
– Что ж, роман? – спросила она и подняла на него глаза, чтоб посмотреть, с каким лицом он станет лгать.
– Нет, я романов почти не читаю, – отвечал он очень покойно, – я читал «Историю открытий и изобретений».
«Слава Богу, что я пробежал сегодня лист книги!» – подумал он.
– По-русски? – спросила она.
– Нет, по-английски.
– А вы читаете по-английски?
– С трудом, но читаю. – А вы не были ли где-нибудь в городе? – спросил он больше затем, чтоб замять разговор о книгах.
– Нет, все дома. Я все здесь работаю, в этой аллее.
– Все здесь?
– Да, мне очень нравится эта аллея; я благодарна вам, что вы мне ее указали: здесь никто почти не ходит…
– Я вам ее не указывал, – перебил он, – мы, помните? случайно оба встретились в ней.
– Да, в самом деле.
Они замолчали.
– У вас ячмень совсем прошел? – спросила она, глядя ему прямо в правый глаз.
Он покраснел.
– Прошел теперь, слава Богу, – сказал он.
– Вы примачивайте простым вином, когда у вас зачешется глаз, – продолжала она, – ячмень и не сядет. Это няня научила меня.
«Что это она все о ячменях?» – подумал Обломов.
– Да не ужинайте, – прибавила она серьезно.
«Захар!» – шевельнулось у него в горле яростное воззвание к Захару.
– Стоит только поужинать хорошенько, – продолжала она, не поднимая глаз с работы, – да полежать дня три, особенно на спине, непременно сядет ячмень.
«Ду…р…р…ак!» – грянуло внутри Обломова обращение к Захару.
– Что это вы работаете? – спросил он, чтоб переменить разговор.
– Сонетку, – сказала она, развертывая свиток канвы и показав ему узор, – барону. Хорошо?
– Да, очень хорошо, узор очень мил. Это ветка сирени?
– Кажется… да, – небрежно отвечала она. – Я выбрала наугад, какой попался… – и, покраснев немного, проворно свернула канву.
«Однако это скучно, если это так продолжится, если из нее ничего добыть нельзя, – думал он, – другой, – Штольц, например, добыл бы, а я не умею».
Он нахмурился и сонно смотрел вокруг. Она посмотрела на него, потом положила работу в корзинку.
– Пойдемте до рощи, – сказала она, давая ему нести корзинку, сама распустила зонтик, оправила платье и пошла.
– Отчего вы не веселы? – спросила она.
– Не знаю, Ольга Сергеевна. Да отчего мне веселиться? И как?
– Занимайтесь, будьте чаще с людьми.
– Заниматься! Заниматься можно, когда есть цель. Какая у меня цель? Нет ее.
– Цель – жить.
– Когда не знаешь, для чего живешь, так живешь как-нибудь, день за днем; радуешься, что день прошел, что ночь пришла, и во сне погрузишь скучный вопрос о том, зачем жил этот день, зачем будешь жить завтра.
Она слушала молча, с строгим взглядом; в сдвинутых бровях таилась суровость, в линии губ, как змей, ползала не то недоверчивость, не то пренебрежение…
– Зачем жил? – повторила она. – Разве может быть чье-нибудь существование ненужным?
– Может. Например, мое, – сказал он.
– Вы до сих пор не знаете, где цель вашей жизни? – спросила она, остановясь. – Я не верю: вы клевещете на себя; иначе бы вы не стоили жизни…
– Я уж прошел то место, где она должна быть, и впереди больше ничего нет.
Он вздохнул, а она улыбнулась.
– Ничего нет? – вопросительно повторила она, но живо, весело, со смехом, как будто не веря ему и предвидя, что есть у него что-то впереди.
– Смейтесь, – продолжал он, – а это так!
Она тихо шла вперед, наклонив голову.
– Для чего, для кого я буду жить? – говорил он, идучи за ней. – Чего искать, на что направить мысль, намерения? Цвет жизни опал, остались только шипы.
Они шли тихо; она слушала рассеянно, мимоходом сорвала ветку сирени и, не глядя на него, подала ему.
– Что это? – спросил он, оторопев.
– Вы видите – ветка.
– Какая ветка? – говорил он, глядя на нее во все глаза.
– Сиреневая.
– Знаю… но что она значит?
– Цвет жизни и…
Он остановился, она тоже.
– И?.. – повторил он вопросительно.
– Мою досаду, – сказала она, глядя на него прямо, сосредоточенным взглядом, и улыбка говорила, что она знает, что делает.
Облако непроницаемости слетело с нее. Взгляд ее был говорящ и понятен. Она как будто нарочно открыла известную страницу книги и позволила прочесть заветное место.
– Стало быть, я могу надеяться… – вдруг, радостно вспыхнув, сказал он.
– Всего! Но…
Она замолчала.
Он вдруг воскрес. И она, в свою очередь, не узнала Обломова: туманное, сонное лицо мгновенно преобразилось, глаза открылись; заиграли краски на щеках, задвигались мысли; в глазах сверкнули желания и воля. Она тоже ясно прочла в этой немой игре лица, что у Обломова мгновенно явилась цель жизни.
– Жизнь, жизнь опять отворяется мне, – говорил он как в бреду, – вот она, в ваших глазах, в улыбке, в этой ветке, в Casta diva… все здесь…
Она покачала головой.
– Нет, не все… половина.
– Лучшая.
– Пожалуй, – сказала она.
– Где же другая? Что после этого еще?
– Ищите.
– Зачем?
– Чтоб не потерять первой, – досказала она, подала ему руку, и они пошли домой.
Он то с восторгом, украдкой кидал взгляд на ее головку, на стан, на кудри, то сжимал ветку.
– Это все мое! Мое! – задумчиво твердил он и не верил сам себе.
– Вы не переедете на Выборгскую сторону? – спросила она, когда он уходил домой.
Он засмеялся и даже не назвал Захара дураком.
IX
С тех пор не было внезапных перемен в Ольге. Она была ровна, покойна с теткой, в обществе, но жила и чувствовала жизнь только с Обломовым. Она уже никого не спрашивала, что ей делать, как поступить, не ссылалась мысленно на авторитет Сонечки.
По мере того как раскрывались перед ней фазисы жизни, то есть чувства, она зорко наблюдала явления, чутко прислушивалась к голосу своего инстинкта и слегка поверяла с немногими, бывшими у ней в запасе наблюдениями, и шла осторожно, пытая ногой почву, на которую предстояло ступить.
Спрашивать ей было не у кого. У тетки? Но она скользит по подобным вопросам так легко и ловко, что Ольге никогда не удалось свести ее отзывов в какую-нибудь сентенцию и зарубить в памяти. Штольца нет. У Обломова? Но это какая-то Галатея, с которой ей самой приходилось быть Пигмалионом.