Он покраснел до ушей.
«Сегодня же вечером Ольга узнает, какие строгие обязанности налагает любовь; сегодня будет последнее свидание наедине, сегодня…»
Он приложил руку к сердцу: оно бьется сильно, но ровно, как должно биться у честных людей. Опять он волнуется мыслию, как Ольга сначала опечалится, когда он скажет, что не надо видеться; потом он робко объявит о своем намерении, но прежде выпытает ее образ мыслей, упьется ее смущением, а там…
Дальше ему все грезится ее стыдливое согласие, улыбка и слезы, молча протянутая рука, долгий, таинственный шепот и поцелуи в виду целого света.
XII
Он побежал отыскивать Ольгу. Дома сказали, что она ушла; он в деревню – нет. Видит, вдали она, как ангел восходит на небеса, идет на гору, так легко опирается ногой, так колеблется ее стан.
Он за ней, но она едва касается травы и в самом деле как будто улетает. Он с полугоры начал звать ее.
Она подождет его, и только он подойдет сажени на две, она двинется вперед и опять оставит большое пространство между ним и собой, остановится и смеется.
Он, наконец, остановился, уверенный, что она не уйдет от него. И она сбежала к нему несколько шагов, подала руку и, смеясь, потащила за собой.
Они вошли в рощу: он снял шляпу, а она платком отерла ему лоб и начала махать зонтиком в лицо.
Ольга была особенно жива, болтлива, резва или вдруг увлекалась нежным порывом, потом впадала внезапно в задумчивость.
– Угадай, что я делала вчера? – спросила она, когда они сели в тени.
– Читала?
Она потрясла головой.
– Писала?
– Нет.
– Пела?
– Нет. Гадала! – сказала она. – Графинина экономка была вчера; она умеет гадать на картах, и я попросила.
– Ну, что ж?
– Ничего. Вышла дорога, потом какая-то толпа, и везде блондин, везде… Я вся покраснела, когда она при Кате вдруг сказала, что обо мне думает бубновый король. Когда она хотела говорить, о ком я думаю, я смешала карты и убежала. Ты думаешь обо мне? – вдруг спросила она.
– Ах, – сказал он. – Если б можно было поменьше думать!
– А я-то! – задумчиво говорила она. – Я уж и забыла, как живут иначе. Когда ты на той неделе надулся и не был два дня – помнишь, рассердился! – я вдруг переменилась, стала злая. Бранюсь с Катей, как ты с Захаром; вижу, как она потихоньку плачет, и мне вовсе не жаль ее. Не отвечаю ma tante, не слышу, что она говорит, ничего не делаю, никуда не хочу. А только ты пришел, вдруг совсем другая стала. Кате подарила лиловое платье…
– Это любовь! – патетически произнес он.
– Что? Лиловое платье?
– Все! я узнаю из твоих слов себя: и мне без тебя нет дня и жизни, ночью снятся все какие-то цветущие долины. Увижу тебя – я добр, деятелен; нет – скучно, лень, хочется лечь и ни о чем не думать… Люби, не стыдись своей любви…
Вдруг он замолчал. «Что это я говорю? ведь я не затем пришел!» – подумал он и стал откашливаться; нахмурил было брови.
– А если я вдруг умру? – спросила она.
– Какая мысль! – небрежно сказал он.
– Да, – говорила она, – я простужусь, сделается горячка; ты придешь сюда – меня нет, пойдешь к нам – скажут: больна; завтра то же; ставни у меня закрыты; доктор качает головой; Катя выйдет к тебе в слезах, на цыпочках и шепчет: больна, умирает…
– Ах!.. – вдруг сказал Обломов.
Она засмеялась.
– Что с тобой будет тогда? – спросила она, глядя ему в лицо.
– Что? С ума сойду или застрелюсь, а ты вдруг выздоровеешь!
– Нет, нет, перестань! – говорила она боязливо. – До чего мы договорились! Только ты не приходи ко мне мертвый: я боюсь покойников…
Он засмеялся, и она тоже.
– Боже мой, какие мы дети! – сказала она, отрезвляясь от этой болтовни.
Он опять откашлянулся.
– Послушай… я хотел сказать.
– Что? – спросила она, живо обернувшись к нему.
Он боязливо молчал.
– Ну, говори же, – спрашивала она, слегка дергая его за рукав.
– Ничего, так… – проговорил он, оробев.
– Нет, у тебя что-то есть на уме?
Он молчал.
– Если что-нибудь страшное, так лучше не говори, – сказала она. – Нет, скажи! – вдруг прибавила опять.
– Да ничего нет, вздор.
– Нет, нет, что-то есть, говори! – приставала она, крепко держа за оба борта сюртука, и держала так близко, что ему надо было ворочать лицо то вправо, то влево, чтоб не поцеловать ее.
Он бы не ворочал, но у него в ушах гремело ее грозное «никогда».
– Скажи же!.. – приставала она.
– Не могу, не нужно… – отговаривался он.
– Как же ты проповедовал, что «доверенность есть основа взаимного счастья», что «не должно быть ни одного изгиба в сердце, где бы не читал глаз друга». Чьи это слова?
– Я хотел только сказать, – начал он медленно, – что я так люблю тебя, так люблю, что если б…
Он медлил.
– Ну? – нетерпеливо спросила она.
– Что, если б ты полюбила теперь другого и он был бы способен сделать тебя счастливой, я бы… молча проглотил свое горе и уступил ему место.
Она вдруг выпустила из рук его сюртук.
– Зачем? – с удивлением спросила она. – Я не понимаю этого. Я не уступила бы тебя никому; я не хочу, чтоб ты был счастлив с другой. Это что-то мудрено, я не понимаю.
Взгляд ее задумчиво блуждал по деревьям.
– Значит, ты не любишь меня? – спросила она потом.
– Напротив, я люблю тебя до самоотвержения, если готов жертвовать собой.
– Да зачем? Кто тебя просит?
– Я говорю, в таком случае, если б ты полюбила другого.
– Другого! Ты с ума сошел? Зачем, если я люблю тебя? Разве ты полюбишь другую?
– Что ты слушаешь меня? Я Бог знает что говорю, а ты веришь! Я не то и сказать-то хотел совсем…
– Что ж ты хотел сказать?
– Я хотел сказать, что виноват перед тобой, давно виноват…
– В чем? Как? – спрашивала она. – Не любишь? Пошутил, может быть? Говори скорей!
– Нет, нет, все не то! – говорил он с тоской. – Вот видишь ли что… – нерешительно начал он, – мы видимся с тобой… тихонько…
– Тихонько? Отчего тихонько? Я почти всякий раз говорю ma tante, что видела тебя…
– Ужели всякий раз? – с беспокойством спросил он.
– Что ж тут дурного?
– Я виноват: мне давно бы следовало сказать тебе, что это… не делается…
– Ты говорил, – сказала она.
– Говорил? А! Ведь в самом деле я… намекал. Так, значит, я сделал свое дело.