– Вы и это измеряете деньгами?
– А чем же прикажешь? чем больше тебя читают, тем больше платят денег.
– А слава, слава? вот истинная награда певца…
– Она устала нянчиться с певцами: слишком много претендентов. Это прежде, бывало, слава, как женщина, ухаживала за всяким, а теперь, замечаешь ли? ее как будто нет совсем, или она спряталась – да! Есть известность, а славы что-то не слыхать, или она придумала другой способ проявляться: кто лучше пишет, тому больше денег, кто хуже – не прогневайся. Зато нынче порядочный писатель и живет порядочно, не мерзнет и не умирает с голода на чердаке, хоть за ним и не бегают по улицам и не указывают на него пальцами, как на шута; поняли, что поэт не небожитель, а человек: так же глядит, ходит, думает и делает глупости, как другие: чего ж тут смотреть?..
– Как другие – что вы, дядюшка! как это можно говорить! Поэт заклеймен особенною печатью: в нем таится присутствие высшей силы…
– Как иногда в других – и в математике, и в часовщике, и в нашем брате, заводчике. Ньютон, Гутенберг, Ватт так же были одарены высшей силой, как и Шекспир, Дант и прочие. Доведи-ка я каким-нибудь процессом нашу парголовскую глину до того, чтобы из нее выходил фарфор лучше саксонского или севрского, так ты думаешь, что тут не было бы присутствия высшей силы?
– Вы смешиваете искусство с ремеслом, дядюшка.
– Боже сохрани! Искусство само по себе, ремесло само по себе, а творчество может быть и в том и в другом, так же точно, как и не быть. Если нет его, так ремесленник так и называется ремесленник, а не творец, и поэт без творчества уж не поэт, а сочинитель… Да разве вам об этом не читали в университете? Чему же вы там учились?..
Дяде уж самому стало досадно, что он пустился в такие объяснения о том, что считал общеизвестной истиной.
«Это похоже на искренние излияния», – подумал он.
– Покажи-ка, что там у тебя? – спросил он, – стихотворения?
Дядя взял сверток и начал читать первую страницу.
Отколь порой тоска и горе
Внезапной тучей налетят
И, сердце с жизнию поссоря…
– Дай-ка, Александр, огня.
Он закурил сигару и продолжал:
В нем рой желаний заменят?
Зачем вдруг сумрачным ненастьем
Падет на душу тяжкий сон,
Каким неведомым несчастьем
Ее смутит внезапно он…
– Одно и то же в первых четырех стихах сказано, и вышла вода, – заметил Петр Иваныч и читал:
Кто отгадает, отчего
Проступит хладными слезами
Вдруг побледневшее чело…
– Как же это так? Чело по́том проступает, а слезами – не видывал.
И что тогда творится с нами?
Небес далеких тишина
В тот миг ужасна и страшна…
– Ужасна и страшна – одно и то же.
Гляжу на небо: там луна…
– Луна непременно: без нее никак нельзя! Если у тебя тут есть мечта и дева– ты погиб: я отступаюсь от тебя.
Гляжу на небо: там луна
Безмолвно плавает, сияя,
И мнится, в ней погребена,
От века тайна роковая.
– Недурно! Дай-ка еще огня… сигара погасла. Где бишь, – да!
В эфире звезды, притаясь,
Дрожат в изменчивом сиянье
И, будто дружно согласясь,
Хранят коварное молчанье.
Так в мире все грозит бедой,
Все зло нам дико предвещает,
Беспечно будто бы качает
Нас в нем обманчивый покой;
И грусти той назва…нья нет…
Дядя сильно зевнул и продолжал:
Она пройдет, умчит и след,
Как перелетный ветр степей
С песков сдувает след зверей.
– Ну, уж «зверей»-то тут куда нехорошо! Зачем же тут черта? А! это было о грусти, а теперь о радости…
И он начал скороговоркой читать, почти про себя:
Зато случается порой
Иной в нас демон поселится,
Тогда восторг живой струей
Насильно в душу протеснится…
И затрепещет сладко грудь…[7]
и т. д.
– Ни худо, ни хорошо! – сказал он, окончив. – Впрочем, другие начинали и хуже; попробуй, пиши, занимайся, если есть охота; может быть, и обнаружится талант; тогда другое дело.
Александр опечалился. Он ожидал совсем не такого отзыва. Его немного утешало то, что он считал дядю человеком холодным, почти без души.
– Вот перевод из Шиллера, – сказал он.
– Довольно; я вижу; а ты знаешь и языки?
– Я знаю по-французски, по-немецки и немного по-английски.
– Поздравляю тебя, давно бы ты сказал: из тебя можно многое сделать. Давеча насказал мне про политическую экономию, философию, археологию, бог знает про что еще, а о главном ни слова – скромность некстати. Я тебе тотчас найду и литературное занятие.
– Неужели, дядюшка? вот обяжете! – позвольте вас обнять.
– Погоди, вот как найду.
– Не покажете ли вы чего-нибудь из моих сочинений будущему моему начальнику, чтоб дать понятие?
– Нет, не нужно; если понадобится, ты и сам покажешь, а может быть, и не понадобится. Подари-ка ты мне свои проекты и сочинения!..
– Подарить? – извольте, дядюшка, – сказал Александр, которому польстило это требование дяди. – Не угодно ли, я вам сделаю оглавление всех статей в хронологическом порядке?
– Нет, не нужно… Спасибо за подарок. Евсей! отнеси эти бумаги к Василью.
– Зачем же к Василью? в ваш кабинет.
– Он просил у меня бумаги обклеить что-то…
– Как, дядюшка?.. – в ужасе спросил Александр и схватил кипу назад.
– Ведь ты подарил, а тебе что за дело, какое употребление я сделаю из твоего подарка?..
– Вы не щадите ничего… ничего!.. – с отчаянием стонал он, прижимая бумаги обеими руками к груди.
– Александр, послушайся меня, – сказал дядя, вырывая у него бумаги, – не будешь краснеть после и скажешь мне спасибо.
Александр выпустил бумаги из рук.
– На, отнеси, Евсей, – сказал Петр Иваныч. – Ну, вот теперь у тебя в комнате чисто и хорошо: пустяков нет; от тебя будет зависеть наполнить ее сором или чем-нибудь дельным. Поедем на завод прогуляться, рассеяться, подышать свежим воздухом и посмотреть, как работают.
Утром Петр Иваныч привез племянника в департамент, и пока сам он говорил с своим приятелем – начальником отделения, Александр знакомился с этим новым для него миром. Он еще мечтал все о проектах и ломал себе голову над тем, какой государственный вопрос предложат ему решить, между тем все стоял и смотрел.
«Точно завод моего дяди! – решил он наконец. – Как там один мастер возьмет кусок массы, бросит ее в машину, повернет раз, два, три, – смотришь, выйдет конус, овал или полукруг; потом передает другому, тот сушит на огне, третий золотит, четвертый расписывает, и выйдет чашка, или ваза, или блюдечко. И тут: придет посторонний проситель, подаст, полусогнувшись, с жалкой улыбкой, бумагу – мастер возьмет, едва дотронется до нее пером и передаст другому, тот бросит ее в массу тысяч других бумаг, – но она не затеряется: заклейменная нумером и числом, она пройдет невредимо через двадцать рук, плодясь и производя себе подобных. Третий возьмет ее и полезет зачем-то в шкаф, заглянет или в книгу, или в другую бумагу, скажет несколько магических слов четвертому – и тот пошел скрипеть пером. Поскрипев, передает родительницу с новым чадом пятому – тот скрипит в свою очередь пером, и рождается еще плод, пятый охорашивает его и сдает дальше, и так бумага идет, идет – никогда не пропадает: умрут ее производители, а она все существует целые веки. Когда, наконец, ее покроет вековая пыль, и тогда еще тревожат ее и советуются с нею. И каждый день, каждый час, и сегодня и завтра, и целый век, бюрократическая машина работает стройно, непрерывно, без отдыха, как будто нет людей, – одни колеса да пружины…