Ему рисовалась темная, запыленная мастерская, с завешанным светом, с кусками мрамора, с начатыми картинами, с манекеном, – и сам он, в изящной блузе, с длинными волосами, с негой и счастьем смотрит на свое произведение: под кистью у него рождается чья-то голова.
Она еще неодушевлена, в глазах нет жизни, огня. Но вот он посадит в них две магические точки, проведет два каких-то резких штриха, и вдруг голова ожила, заговорила, она смотрит так открыто, в ней горят мысль, чувство, красота…
В комнату заглядывают робко посетители, шепчутся…
Наконец вот выставка. Он из угла смотрит на свою картину, но ее не видать, перед ней толпа, там произносят его имя. Кто-то изменил ему, назвал его, и толпа от картины обратилась к нему.
Он сконфузился и очнулся.
Он подал просьбу к переводу в статскую службу и был посажен к Аянову в стол. Но читатель уже знает, что и статская служба удалась ему не лучше военной. Он оставил ее и стал ходить в академию.
Он робко пришел туда и осмотрелся кругом. Все сидят молча и рисуют с бюстов. Он начал тоже рисовать, но через два часа ушел и стал рисовать с бюста дома.
Но дома то сигару закурит, то сядет с ногами на диван, почитает или замечтается, и в голове раздадутся звуки. Он за фортепиано – и забудется.
Недели через три он опять пошел в академию: там опять все молчат и рисуют с бюстов.
Он кое с кем из товарищей познакомился, зазвал к себе и показал свою работу.
– У вас есть талант, где вы учились? – сказали ему, – только… вон эта рука длинна… да и спина не так… рисунок не верен!
Между тем затеяли пирушку, пригласили Райского, и он слышал одно: то о колорите, то о бюстах, о руках, о ногах, о «правде» в искусстве, об академии, а в перспективе – Дюссельдорф, Париж, Рим. Отмеривали при нем года своей практики, ученичества, или «мученичества», прибавлял Райский. Семь, восемь лет – страшные цифры. И все уже взрослые.
Он не ходил месяцев шесть, потом пошел, и те же самые товарищи рисовали… с бюстов.
Он взглянул в другой класс: там стоял натурщик, и толпа молча рисовала с натуры торс.
Райский пришел через месяц – и то же углубление в торс и в свой рисунок. То же молчание, то же напряженное внимание.
Он пошел в мастерскую профессора и увидел снившуюся ему картину: запыленную комнату, завешанный свет, картины, маски, руки, ноги, манекен… все.
Только художник представился ему не в изящной блузе, а в испачканном пальто, не с длинными волосами, а гладко остриженный; не нега у него на лице, а мука внутренней работы и беспокойство, усталость. Он вперяет мучительный взгляд в свою картину, то подходит к ней, то отойдет от нее, задумывается…
Потом вдруг опять, как будто утонет, замрет, онемеет, только глаза блестят, да рука, как бешеная, стирает, заглаживает прежнее и торопится бросать новую, только что пойманную, вымученную черту, как будто боясь, что она забудется…
Робко ушел к себе Райский, натянул на рамку холст и начал чертить мелом. Три дня чертил он, стирал, опять чертил и, бросив бюсты, рисунки, взял кисть.
Три полотна переменил он и на четвертом нарисовал ту голову, которая снилась ему, голову Гектора и лицо Андромахи и ребенка. Но рук не доделал: «Это последнее дело, руки!» – думал он. Костюмы набросал наобум, кое-как, что наскоро прочел у Гомера: других источников под рукой не было, а где их искать и скоро ли найдешь?
Полгода он писал картину. Лица Гектора и Андромахи поглотили все его творчество, аксессуарами он не занимался: «Это после, когда-нибудь».
Ребенка нарисовал тоже кое-как, и то нарисовал потому, что без него не верна была бы сцена прощания.
Он хотел показать картину товарищам, но они сами красками еще не писали, а всё копировали с бюстов, нужды нет, что у самих бороды поросли.
Он решился показать профессору: профессор не заносчив, снисходителен и, вероятно, оценит труд по достоинству. С замирающим сердцем принес он картину и оставил в коридоре.
Профессор велел внести ее в мастерскую, посмотрел.
– Что это за блин? – сказал он, скользнув взглядом по картине, но, взглянув мельком в другой раз, вдруг быстро схватил ее, поставил на мольберт и вонзил в нее испытующий взгляд, сильно сдвинув брови.
– Это вы делали? – спросил он, указав на голову Гектора.
– Я-с.
– И это вы? – Профессор указал на Андромаху.
– Тоже я-с.
– А это? – спрашивал тот, указывая на ребенка.
– Я же.
– Не может быть: это двое делали, – отрывисто отвечал профессор и, отворив дверь в другую комнату, закричал: – Иван Иванович!
Пришел Иван Иванович, какой-то художник.
– Посмотри!
Он показал ему на головы двух фигур и ребенка. Тот молча и пристально рассматривал. Райский дрожал.
– Что ты видишь? – спросил профессор.
– Что? – сказал тот, – это не из наших. Кто же приделал голову к этой мазне!.. Да, голова… мм… а ухо не на месте. Кто это?
Профессор спросил Райского, где он учился, подтвердил, что у него талант, и разразился сильной бранью, узнав, что Райский только раз десять был в академии и с бюстов не рисует.
– Посмотрите: ни одной черты нет верной. Эта нога короче, у Андромахи плечо не на месте; если Гектор выпрямится, так она ему будет только по брюхо. А эти мускулы, посмотрите…
Он обнажил и показал колено, потом руку.
– Вы не умеете рисовать, – сказал он, – вам года три надо учиться с бюстов да анатомии… А голова Гектора, глаза… Да вы ли делали?
– Я, – сказал Райский.
Профессор пожал плечами.
И Иван Иванович сделал: «Гм! У вас есть талант, это видно. Учитесь; со временем…»
«Всё учитесь: со временем!» – думал Райский. А ему бы хотелось – не учась – и сейчас.
Он в раздумье воротился домой: там нашел письма. Бабушка бранила его, что он вышел из военной службы, а опекун советовал определиться в сенат. Он прислал ему рекомендательные письма.
Но Райский в сенат не поступил, в академии с бюстов не рисовал, между тем много читал, много писал стихов и прозы, танцевал, ездил в свет, ходил в театр и к «Армидам» и в это время сочинил три вальса и нарисовал несколько женских портретов. Потом, после бешеной Масленицы, вдруг очнулся, вспомнил о своей артистической карьере и бросился в академию: там ученики молча, углубленно рисовали с бюста, в другой студии писали с торса…