XIV
В назначенный вечер Райский и Беловодова опять сошлись у ней в кабинете. Она была одета, чтобы ехать в спектакль: отец хотел заехать за ней с обеда, но не заезжал, хотя было уже половина восьмого.
– Я все думаю о нашем разговоре, кузина: а вы? – спросил он.
– Я, cousin… виновата: не думала о нем. Что такое вы говорили!.. Ах да! – припомнила она. – Вы что-то меня спрашивали.
– И вы что-то мне обещали.
– Что же?
– Рассказать… какую-то «глупость», ребячество и потом вашу законную любовь…
– Все это так просто, cousin, что я даже не сумею рассказать: спросите у всякой замужней женщины. Вот хоть у Catherine…
– Ах, нет, кузина, только не у Catherine: наряды и выезды, выезды и наряды…
– Что мне вам рассказывать? Я не знаю, с чего начать. Paul сделал через княгиню предложение, та сказала maman, maman теткам; позвали родных, потом объявили папа… Как все делают.
– Ему после всех! – весело заметил Райский. – А вы когда узнали?
– В тот же вечер, разумеется. Какой вопрос! Не думаете ли вы, что меня принуждали!..
– Нет, нет, кузина: не так рассказываете. Начните, пожалуйста, с воспитания. Как, где вы воспитывались? Прежде расскажите ту «глупость»…
– Дома воспитывалась, вы знаете… Maman была строга и серьезна, никогда не шутила, почти не смеялась, ласкала мало, все ее слушались в доме: няньки, девушки, гувернантки делали все, что она приказывала, и папа тоже. В детскую она не ходила, но порядок был такой, как будто она там жила. Когда мне было лет семь, за мной, помню, ходила немка Маргарита: она причесывала и одевала меня, потом будили мисс Дредсон и шли к maman. Maman, прежде нежели поздоровается, пристально поглядит мне в лицо, обернет меня раза три, посмотрит, все ли хорошо, даже ноги посмотрит, потом глядит, как я делаю кникс, и тогда поцелует в лоб и отпустит. После завтрака меня водили гулять или в дурную погоду ездили в коляске…
– Как вы шалили, резвились? расскажите…
– Я не шалила: мисс Дредсон шла рядом и дальше трех шагов от себя не пускала. Однажды мальчик бросил мячик, он покатился мне в ноги, я поймала его и побежала отдать ему, мисс сказала maman, и меня три дня не пускали гулять. Впрочем, я мало помню, что было, помню только, что ездил танцмейстер и учил: chasse en avant, chasse а gauche, tenez-vous droit, pas de grimaces…[38] После обеда мне позволяли в большой зале играть час в мячик, прыгать через веревочку, но тихонько, чтоб не разбить зеркал и не топать ногами. Maman не любила, когда у меня раскраснеются щеки и уши, и потому мне не велено было слишком бегать. Еще уверяли, что будто я… – она засмеялась, – язык показывала, когда рисую и пишу, и даже танцую – и оттого pas de grimaces раздавалось чаще всего.
– Chasse en avant, chasse а gauche и pas de grimaces: да, это хороший курс воспитания: все равно что военная выправка. Что же дальше?
– Дальше, приставили француженку, madame Clery,[39] но… не знаю, почему-то скоро отпустили. Я помню, как папа защищал ее, но maman слышать не хотела…
– Ну, теперь я вижу, что у вас не было детства: это кое-что объясняет мне… Учили вас чему-нибудь? – спросил он.
– Без сомнения: histoire, geographie, calligraphie, l’orthographie,[40] еще по-русски…
Здесь Софья Николаевна немного остановилась.
– Я уверен, что мы подходим к катастрофе и что герой ее – русский учитель, – сказал Райский. – Это наши jeunes premiers…[41]
– Да… вы угадали! – засмеявшись, отвечала Беловодова. – Я все уроки учила одинаково, то есть все дурно. В истории знала только двенадцатый год, потому что mon oncle, prince Serge,[42] служил в то время и делал кампанию, он рассказывал часто о нем; помнила, что была Екатерина Вторая, еще революция, от которой бежал monsieur de Querney,[43] а остальное все… там эти войны, греческие, римские, что-то про Фридриха Великого – все это у меня путалось. Но по-русски, у monsieur Ельнина, я выучила почти все, что он задавал.
– До сих пор все идет прекрасно. Что же вы делали еще?
– Читали. Он прекрасно читал, приносил книги…
– Какие же книги?
– Я теперь забыла…
– Что же дальше, кузина?
– Потом, когда мне было шестнадцать лет, мне дали особые комнаты и поселили со мной ma tante Анну Васильевну, а мисс Дредсон уехала в Англию. Я занималась музыкой, и мне оставили французского профессора и учителя по-русски, потому что тогда в свете заговорили, что надо знать по-русски почти так же хорошо, как по-французски…
– Monsieur Ельнин был очень… очень… мил, хорош и… comme il faut?[44] – спросил Райский.
– Oui, il etait tout-а-fait bien,[45] – сказала, покраснев немного, Беловодова, – я привыкла к нему… и когда он манкировал, мне было досадно, а однажды он заболел и недели три не приходил…
– Вы были в отчаянии? – перебил Райский, – плакали, не спали ночей и молились за него? Да? Вам было…
– Мне было жаль его, – и я даже просила папа послать узнать о его здоровье…
– Даже! Ну, что ж папа?
– Сам съездил, нашел его convalescent[46] и привез к нам обедать. Maman сначала было рассердилась и начала сцену с папа, но Ельнин был так приличен, скромен, что и она пригласила его на наши soirees musicales и dansantes.[47] Он был хорошо воспитан, играл на скрипке…
– Что же дальше? – с нетерпением спросил Райский.
– Когда папа привез его в первый раз после болезни, он был бледен, молчалив… глаза такие томные… Мне стало очень жаль его, и я спросила за столом, чем он был болен!.. Он взглянул на меня с благодарностью, почти нежно… Но maman после обеда отвела меня в сторону и сказала, что это ни на что не похоже – девице спрашивать о здоровье постороннего молодого человека, еще учителя, «и бог знает, кто он такой!» – прибавила она. Мне стало стыдно, я ушла и плакала в своей комнате, потом уж никогда ни о чем его не спрашивала…
– Дело! – иронически заметил Райский, – чуть было с Олимпа спустились одной ногой к людям – и досталось.
– Не перебивайте меня: я забуду, – сказала она. – Ельнин продолжал читать со мной, заставлял и меня сочинять, но maman велела больше сочинять по-французски.