– Что ж Ельнин, все читал?
– Да, читал и аккомпанировал мне на скрипке: он был странен, иногда задумается и молчит полчаса, так что вздрогнет, когда я назову его по имени, смотрит на меня очень странно… как иногда вы смотрите, или сядет так близко, что испугает меня. Но мне не было… досадно на него… Я привыкла к этим странностям; он раз положил свою руку на мою: мне было очень неловко. Но он не замечал сам, что делает, – и я не отняла руки. Даже однажды… когда он не пришел на музыку, на другой день я встретила его очень холодно…
– Браво! а предки ничего?
– Смейтесь, cousin: оно в самом деле смешно…
– Я радуюсь, кузина, а не смеюсь: не правда ли, вы жили тогда, были счастливы, веселы, – не так, как после, как теперь!..
– Да, правда: мне, как глупой девочке, было весело смотреть, как он вдруг робел, боялся взглянуть на меня, а иногда, напротив, долго глядел, – иногда даже побледнеет. Может быть, я немного кокетничала с ним, по-детски, конечно, от скуки… У нас было иногда… очень скучно! Но он был, кажется, очень добр и несчастлив: у него не было родных никого. Я принимала большое участие в нем, и мне было с ним весело, это правда. Зато как я дорого заплатила за эту глупость!..
– Ах, скорее! – сказал Райский, – жду драмы.
– В день моих именин у нас был прием, меня уже вывозили. Я разучивала сонату Бетховена, ту, которою он восхищался и которую вы тоже любите…
– Так вот откуда совершенство, с которым вы играете ее… Дальше, кузина: это интересно!
– В свете уж обо мне тогда знали, что я люблю музыку, говорили, что я буду первоклассная артистка. Прежде maman хотела взять Гензельта, но, услыхавши это, отдумала.
– Мудрость предков говорит, что неприлично артисткой быть! – заметил Райский.
– Я ждала этого вечера с нетерпением, – продолжала Софья, – потому что Ельнин не знал, что я разучиваю ее для…
Беловодова остановилась в смущении.
– Понимаю! – подсказал Райский.
– Все собрались, тут пели, играли другие, а его нет; maman два раза спрашивала, что ж я, сыграю ли сонату? Я отговаривалась, как могла, наконец она приказала играть: j’avais le coeur gros[48] – и села за фортепиано. Я думаю, я была бледна; но только я сыграла интродукцию, как вижу в зеркале – Ельнин стоит сзади меня… Мне потом сказали, что будто я вспыхнула: я думаю, это неправда, – стыдливо прибавила она. – Я просто рада была, потому что он понимал музыку…
– Кузина! говорите сами, не заставляйте говорить предков.
– Я играла, играла…
– С одушевлением, горячо, со страстью… – подсказывал он.
– Я думаю – да, потому что сначала все слушали молча, никто не говорил банальных похвал: «Charmant, bravo»,[49] а когда кончила – все закричали в один голос, окружили меня… Но я не обратила на это внимания, не слыхала поздравлений: я обернулась, только лишь кончила, к нему… Он протянул мне руку, и я…
Софья остановилась в смущении…
– Ну, вы бросились к нему…
– Уж и бросилась! Нет, я протянула ему тоже руку, и он… пожал ее! и кажется, мы оба покраснели…
– Только?
– Я скоро опомнилась и стала отвечать на поздравления, на приветствия, хотела подойти к maman, но взглянула на нее, и… мне страшно стало: подошла к теткам, но обе они сказали что-то вскользь и отошли. Ельнин из угла следил за мной такими глазами, что я ушла в другую комнату. Maman, не простясь, ушла после гостей к себе. Надежда Васильевна, прощаясь, покачала головой, а у Анны Васильевны на глазах были слезы…
– Помешательства бывают разные, – заметил Райский, – эти все рехнулись на приличии… Ну, что же наутро?
– Наутро, – продолжала Софья со вздохом, – я ждала, пока позовут меня к maman, но меня долго не звали. Наконец за мной пришла ma tante, Надежда Васильевна, и сухо сказала, чтобы я шла к maman. У меня сердце сильно билось, и я сначала даже не разглядела, что было и кто был у maman в комнате. Там было темно, портьеры и шторы спущены, maman казалась утомлена; подло нее сидели тетушка, mon oncle, prince Serge, и папа…
– Весь ареопаг – портреты тут!
– Папа стоял у камина и грелся. Я посмотрела на него и думала, что он взглянет на меня ласково: мне бы легче было. Но он старался не глядеть на меня; бедняжка боялся maman, а я видела, что ему было жалко. Он все жевал губами: он это всегда делает в ажитации, вы знаете.
– И что же они?
– «Позвольте вас спросить, кто вы и что вы?» – тихо спросила maman. «Ваша дочь», – чуть-чуть внятно ответила я. «Не похоже. Как вы ведете себя?»
Я молчала: отвечать было нечего…
– Боже мой! нечего! – произнес Райский…
– «Что это за сцену разыграли вы вчера: комедию, драму? Чье это сочинение, ваше или учителя этого… Ельнина?» – «Maman, я не играла сцены, я нечаянно…» – едва проговорила я, так мне было тяжело. «Тем хуже, – сказала она, – il у a donc du sentiment là dedans?[50] Вот послушайте, – обратилась она к папа, – что говорит ваша дочь… как вам нравится это признание!..» Он, бедный, был смущен и жалок больше меня и смотрел вниз; я знала, что он один не сердится, а мне хотелось бы умереть в эту минуту со стыда… «Знаете ли, кто он такой, ваш учитель? – сказала maman. – Вот князь Serge все узнал: он сын какого-то лекаря, бегает по урокам, сочиняет, пишет русским купцам французские письма за границу за деньги, и этим живет…» – «Какой срам!» – сказала ma tante. Я не дослушала дальше, мне сделалось дурно. Когда я опомнилась, подле меня сидели обе тетушки, а папа стоял со спиртом. Maman не было. Я не видала ее две недели. Потом, когда увиделись, я плакала, просила прощения. Maman говорила, как поразила ее эта сцена, как она чуть не занемогла, как это все заметила кузина Нелюбова и пересказала Михиловым, как те обвинили ее в недостатке внимания, бранили, зачем принимали бог знает кого. «Вот чему ты подвергла меня!» – заключила maman. Я просила простить и забыть эту глупость и дала слово вперед держать себя прилично.
Райский расхохотался.
– Я думал, бог знает какая драма! – сказал он. – А вы мне рассказываете историю шестилетней девочки! Надеюсь, кузина, когда у вас будет дочь, вы поступите иначе…