– Cousin, cousin! – с усмешкой останавливала его Софья.
– Да, кузина: вы обмануты, и ваши тетки прожили жизнь в страшном обмане и принесли себя в жертву призраку, мечте, пыльному воспоминанию… Он велел! – говорил он, глядя почти с яростью на портрет, – сам жил обманом, лукавством или силою, мотал, творил ужасы, а другим велел не любить, не наслаждаться!
– Cousin! пойдемте в гостиную: я не сумею ничего отвечать на этот прекрасный монолог… Жаль, что он пропадет даром! – чуть-чуть насмешливо заметила она.
– Да, – отвечал он, – предок торжествует. Завещанные им правила крепки. Он любуется вами, кузина: спокойствие, безукоризненная чистота и сияние окружают вас, как ореол…
Он вздохнул.
– Все это лишнее, ненужное, cousin! – сказала она, – ничего этого нет. Предок не любуется на меня, и ореола нет, а я любуюсь на вас и долго не поеду в драму: я вижу сцену здесь, не трогаясь с места… И знаете, кого вы напоминаете мне? Чацкого…
Он задумался и сам мысленно глядел на себя и улыбнулся.
– Это правда, я глуп, смешон, – сказал он, подходя к ней и улыбаясь весело и добродушно, – может быть, я тоже с корабля попал на бал… Но и Фамусовы в юбке! – Он указал на теток. – Ужели лет через пять, через десять…
Он не досказал своей мысли, сделал нетерпеливый жест рукой и сел на диван.
– О каком обмане, силе, лукавстве говорите вы? – спросила она. – Ничего этого нет. Никто мне ни в чем не мешает… Чем же виноват предок? Тем, что вы не можете рассказать своих правил? Вы много раз принимались за это, и все напрасно…
– Да, с вами напрасно, это правда, кузина! Предки ваши…
– И ваши тоже: у вас тоже есть они.
– Предки наши были умные, ловкие люди, – продолжал он, – где нельзя было брать силой и волей, они создали систему, она обратилась в предание – и вы гибнете систематически, по преданию, как индианка, сожигающаяся с трупом мужа…
– Послушайте, monsieur Чацкий, – остановила она, – скажите мне по крайней мере отчего я гибну? Оттого что не понимаю новой жизни, не… не поддаюсь… как вы это называете… развитию? Это ваше любимое слово. Но вы достигли этого развития, да? а я всякий день слышу, что вы скучаете… вы иногда наводите на всех скуку…
– И на вас тоже?
– Нет, не шутя, мне жаль вас…
– Говоря о себе, не ставьте себя наряду со мной, кузина: я урод, я… я… не знаю, что я такое, и никто этого не знает. Я больной, ненормальный человек, и притом я отжил, испортил, исказил… или нет, не понял своей жизни. Но вы цельны, определенны, ваша судьба так ясна, и между тем я мучаюсь за вас. Меня терзает, что даром уходит жизнь, как река, текущая в пустыне… А то ли суждено вам природой? Посмотрите на себя…
– Что же мне делать, cousin: я не понимаю? Вы сейчас сказали, что для того, чтобы понять жизнь, нужно, во-первых, снять портьеру с нее. Положим, она снята, и я не слушаюсь предков: я знаю, зачем, куда бегут все эти люди, – она указала на улицу, – что их занимает, тревожит: что же нужно, во-вторых?
– Во-вторых, нужно…
Он встал, заглянул в гостиную, подошел тихо к ней и тихо, но внятно сказал:
– Любить!
– Voilà le grand mot![25] – насмешливо заметила она.
Оба молчали.
– Вы, кажется, и их упрекали, зачем они не любят, – с улыбкой прибавила она, показав головой к гостиной на теток.
Райский махнул с досадой на теток рукой.
– Вы будто лучше теток, кузина? – возразил он. – Только они стары, больны, а вы прекрасны, блистательны, ослепительны…
– Merci, merci, – нетерпеливо перебила она с своей обыкновенной, как будто застывшей улыбкой.
– Что же вы не спросите меня, кузина, что значит любить, как я понимаю любовь?
– Зачем? Мне не нужно это знать.
– Нет, вы не смеете спросить!
– Почему?
– Они услышат. – Райский указал на портреты предков. – Они не велят… – Он указал в гостиную на теток.
– Нет, он услышит! – сказала она, указывая на портрет своего мужа во весь рост, стоявший над диваном, в готической золоченой раме.
Она встала, подошла к зеркалу и задумчиво расправляла кружево на шее.
Райский между тем изучал портрет мужа: там видел он серые глаза, острый, небольшой нос, иронически сжатые губы и коротко остриженные волосы, рыжеватые бакенбарды. Потом взглянул на ее роскошную фигуру, полную красоты, и мысленно рисовал того счастливца, который мог бы, по праву сердца, велеть или не велеть этой богине.
«Нет, нет, не этот! – думал он, глядя на портрет, – это тоже предок, не успевший еще полинять; не ему, а принципу своему покорна ты…»
– Вы так часто обращаетесь к своему любимому предмету, к любви, а посмотрите, cousin, ведь мы уж стары, пора перестать думать об этом! – говорила она, кокетливо глядя в зеркало.
– Значит, пора перестать жить… Я – положим, а вы, кузина?
– Как же живут другие, почти все?
– Никто! – с уверенностью перебил он.
– Как? По-вашему, князь Пьер, Анна Борисовна, Лев Петрович… все они…
– Живут или воспоминаниями любви, или любят, да притворяются…
Она засмеялась и стала собирать в симметрию цветы, потом опять подошла к зеркалу.
– Да, любили или любят, конечно, про себя, и не делают из этого никаких историй, – досказала она и пошла было к гостиной.
– Одно слово, кузина! – остановил он ее.
– О любви? – спросила она, останавливаясь.
– Нет, не бойтесь, по крайней мере теперь я не расположен к этому. Я хотел сказать другое.
– Говорите, – мягко сказала она, садясь.
– Я пойду прямо к делу: скажите мне, откуда вы берете это спокойствие, как удается вам сохранить тишину, достоинство, эту свежесть в лице, мягкую уверенность и скромность в каждом мерном движении вашей жизни? Как вы обходитесь без борьбы, без увлечений, без падений и без побед? Что вы делаете для этого?
– Ничего! – с удивлением сказала она. – Зачем вы хотите, чтоб со мной делались какие-то конвульсии?
– Но ведь вы видите других людей около себя, не таких, как вы, а с тревогой на лице, с жалобами.
– Да, вижу и жалею: ma tante, Надежда Васильевна, постоянно жалуется на тик, а папа на приливы…
– А другие, а все? – перебил он, – разве так живут? Спрашивали ли вы себя, отчего они терзаются, плачут, томятся, а вы нет? Отчего другим по три раза в день приходится тошно жить на свете, а вам нет? Отчего они мечутся, любят и ненавидят, а вы нет!..