Она смотрела на него с язвительным удивлением, так, что он в одно мгновение понял, что она не конфузится, не дичится и не робеет.
Вопрос был глуп. Ему стало еще досаднее.
– Вот Марфенька боится, – сказал он, желая поправиться, – и сама не знает почему…
– А я не знаю, чего надо бояться, и потому, может быть, не боюсь, – отвечала она с улыбкой.
– Но что же вы любите? – вдруг кинулся он опять к вопросу. – Книга вас не занимает; вы говорите, что вы не работаете… Есть же что-нибудь: цветы, может быть, любите…
– Цветы? да, люблю их вон там, в саду, а не в комнате, где надо за ними ходить.
– И природу вообще?
– Да, этот уголок, Волгу, обрыв – вон этот лес и сад – я очень люблю! – произнесла она, и взгляды ее покоились с очевидным удовольствием на всей лежавшей перед окнами местности.
– Что же вас так привязывает к этому уголку?
Она молчала, продолжая с наслаждением останавливать ласковый взгляд на каждом дереве, на бугре и, наконец, на Волге.
– Все, – сказала она равнодушно.
– Да, это прекрасно, но, однако, этого мало: один вид, один берег, горы, лес – все это прискучило бы, если б это не было населено чем-нибудь живым, что вызывало и делило бы эту симпатию.
– Да, это правда: прискучило бы! – подтвердила и она.
– Стало быть, у вас есть кто-нибудь здесь, с кем вы делитесь сочувствием, меняетесь мыслями?
Она молчала и будто не слушала его.
– Вера?
– А? Я не одна живу, вы знаете! – сказала она, вслушавшись в его вопрос. – Бабушка, Марфенька…
– Будто вы с ними делитесь сочувствием, меняетесь мыслями?
Она взглянула на него, и в глазах ее стоял вопрос: почему же нет?
– Нет, – начал он, – есть ли кто-нибудь, с кем бы вы могли стать вон там, на краю утеса, или сесть в чаще этих кустов – там и скамья есть – и просидеть утро или вечер, или всю ночь, и не заметить времени, проговорить без умолку или промолчать полдня, только чувствуя счастье – понимать друг друга, и понимать не только слова, но знать, о чем молчит другой, и чтоб он умел читать в этом вашем бездонном взгляде вашу душу, шепот сердца… вот что!
Она с опущенными ресницами будто заснула в задумчивости.
– Есть ли такой ваш двойник, – продолжал он, глядя на нее пытливо, – который бы невидимо ходил тут около вас, хотя бы сам был далеко, чтобы вы чувствовали, что он близко, что в нем носится частица вашего существования, и что вы сами носите в себе будто часть чужого сердца, чужих мыслей, чужую долю на плечах, и что не одними только своими глазами смотрите на эти горы и лес, не одними своими ушами слушаете этот шум и пьете жадно воздух теплой и темной ночи, а вместе…
Она взглянула на него, сделала какое-то движение, и в одно время с этим быстрым взглядом блеснул какой-то, будто внезапный свет от ее лица, от этой улыбки, от этого живого движения. Райский остановился на минуту, но блеск пропал, и она неподвижно слушала.
– Тогда только, – продолжал он, стараясь объяснить себе смысл ее лица, – в этом во всем и есть значение, тогда это и роскошь, и счастье. Боже мой, какое счастье! Есть ли у вас здесь такой двойник, – это другое сердце, другой ум, другая душа, и поделились ли вы с ним, взамен взятого у него, своей душой и своими мыслями!.. Есть ли?
– Есть! – с примесью грудного шепота произнесла она.
– Есть! Кто же это счастливое существо? – с завистью, почти с испугом, даже ревностью, спросил он.
Она помолчала немного.
– А… попадья, у которой я гостила: вам, верно, сказали о ней! – отвечала Вера и, встав со стула, стряхнула с передника крошки от сухарей.
– Попадья! – недоверчиво повторил Райский.
– Да, она – мой двойник: когда она гостит у меня, мы часто и долго любуемся с ней Волгой и не наговоримся, сидим вон там на скамье, как вы угадали… Вы не будете больше пить кофе? Я велю убрать…
– Попадья! – повторил он задумчиво, не слушая ее и не заметив, что она улыбнулась, что у ней от улыбки задрожал подбородок.
А у него на лице повисло облако недоумения, недоверчивости, какой-то беспричинной и бесцельной грусти. Он разбирал себя и, наконец, разобрал, что он допрашивался у Веры о том, населял ли кто-нибудь для нее этот угол живым присутствием, не из участия, а частию затем, чтоб испытать ее, частию, чтобы как будто отрекомендоваться ей, заявить свой взгляд, чувства…
Он должен был сознаться, что втайне надеялся найти в ней ту же свежую, молодую, непочатую жизнь, как в Марфеньке, и что, пока бессознательно, он сам просился начать ее, населить эти места для нее собою, быть ее двойником.
Словом, те же желания и стремления, как при встрече с Беловодовой, с Марфенькой, заговорили и теперь, но только сильнее, непобедимее, потому что Вера была заманчива, таинственно-прекрасна, потому что в ней вся прелесть не являлась сразу, как в тех двух, и в многих других, а пряталась и раздражала воображение, и это еще при первом шаге!
Что же было еще дальше, впереди: кто она, что она? Лукавая кокетка, тонкая актриса или глубокая и тонкая женская натура, одна из тех, которые, по воле своей, играют жизнью человека, топчут ее, заставляя влачить жалкое существование, или дают уже такое счастье, лучше, жарче, живее какого не дается человеку.
– Хотите еще кофе? – повторила она.
– Нет, не хочу. А бабушка, Марфенька: вы любите их? – задумчиво перешел он к новому вопросу.
– Кого же мне любить, как не их?
– А меня? – вдруг сказал он, переходя в шутливый тон.
– Пожалуй, я и вас буду любить, – сказала она, глядя на него веселым взглядом, – если… заслужите.
– Вот как! ведь я вам брат: вы и так должны меня любить.
– Я никому ничего не должна.
– Хвастунья! «Я никому не обязана, никому не кланяюсь, никого не боюсь: я горда!..» – так, что ли?
– Нет, не так!
«Еще не выросла, не выбилась из этих общих мест жизни. Провинция!» – думал Райский сердито, ходя по комнате.
– Как же заслужить это счастье? – спросил он с иронией, – позвольте спросить.
– Какое счастье?
– Счастье приобрести вашу любовь.
– Любовь, говорят, дается без всякой заслуги, так. Ведь она слепая!.. Я не знаю, впрочем…
– А иногда приходит и сознательно, – заметил Райский, – путем доверенности, уважения, дружбы. Я бы хотел начать с этого и окончить первым. Так что же надо сделать, чтоб заслужить ваше внимание, милая сестра?