Он верил в идеальный прогресс – в совершенствование как формы, так и духа, сильнее, нежели материалисты верят в утилитарный прогресс; но страдал за его черепаший шаг и впадал в глубокую хандру, не вынося даже мелких царапин близкого ему безобразия.
Тогда все люди казались ему евангельскими гробами, полными праха и костей. Бабушкина старческая красота, то есть красота ее характера, склада ума, старых цельных нравов, доброты и проч., начала бледнеть. Кое-где мелькнет в глаза неразумное упорство, кое-где эгоизм; феодальные замашки ее казались ему животным тиранством, и в минуты уныния он не хотел даже извинить ее ни веком, ни воспитанием.
Тит Никонович был старый, отживший барин, ни на что не нужный, Леонтий – школьный педант, жена его – развратная дура, вся дворня в Малиновке – жадная стая диких, не осмысленная никакой человеческой чертой.
Весь этот уголок, хозяйство с избами, мужиками, скотиной и живностью, терял колорит веселого и счастливого гнезда, а казался просто хлевом, и он бы давно уехал оттуда, если б… не Вера!
В один такой час хандры он лежал с сигарой на кушетке в комнате Татьяны Марковны. Бабушка, не сидевшая никогда без дела, с карандашом поверяла какие-то, принесенные ей Савельем, счеты.
Перед ней лежали на бумажках кучки овса, ржи. Марфенька царапала иглой клочок кружева, нашитого на бумажке, так пристально, что сжала губы и около носа и лба у ней набежали морщинки. Веры, по обыкновению, не было.
Райский случайно поглядел на Марфеньку и засмеялся. Она покраснела и поглядела на него вопросительно.
– Какую ты смешную рожицу сделала, – сказал он.
– Ну, слава Богу, улыбнулось красное солнышко! – заметила Татьяна Марковна. – А то смотреть тошно.