Он говорил слова, которые всегда неотвратимо, с какой-то гипнотизирующей силой действовали на людей. Все понимали, что Соломатин хотел обидеть и обидел Короля, а Берман уверенно объяснял летчикам, что Король не изжил националистических предрассудков и его поведение есть пренебрежение дружбой народов. Ведь не надо Королю забывать, что именно фашисты используют националистические предрассудки, играют на них.
Все, что говорил Берман, само по себе было справедливо и верно. Революция, демократия родили идеи, о которых он говорил сейчас взволнованным голосом. Но сила Бермана в эти минуты заключалась в том, что не он служил идее, она служила ему, его сегодняшней нехорошей цели.
— Видите, товарищи, — сказал комиссар. — Там, где нет идейной ясности, нет и дисциплины. Этим и объясняется сегодняшний поступок Короля.
Он подумал и добавил:
— Безобразный поступок Короля, безобразное, несоветское поведение Короля.
Тут уж, конечно, Закаблука не мог вмешаться, проступок Короля комиссар связал с вопросом политическим, и Закаблука знал, что ни один строевой командир никогда не посмеет вмешаться в действия политических органов.
— Вот какое дело, товарищи, — сказал Берман и, помолчав некоторое время, чтобы увеличить впечатление от своих слов, закончил: Ответственность за это безобразие ложится на непосредственного виновника, но она ложится и на меня, комиссара полка, не сумевшего помочь летчику Королю изжить в себе отсталое, отвратительное, националистическое. Вопрос серьезней, чем казалось мне вначале, поэтому я не буду сейчас наказывать Короля за совершенное им нарушение дисциплины. Но я принимаю на себя задачу перевоспитания младшего лейтенанта Короля.
Все зашевелились, поудобней усаживаясь, почувствовали: обошлось.
Король посмотрел на Бермана, и что-то было такое в его взгляде, отчего Берман поморщился, дернул плечом и отвернулся.
А вечером Соломатин сказал Викторову:
— Видишь, Леня, у них всегда так, — один за другого, шито-крыто; попался бы ты или Ваня Скотной на таком деле, — закатал бы, будь уверен, Берман в штрафное подразделение.
38
Вечером в блиндаже летчики не спали, лежа на нарах, курили и разговаривали. Скотной за ужином выпил прощальные граммы и напевал:
Машина в штопоре кружится,
Ревет, летит земле на грудь,
Не плачь, родная, успокойся,
Меня навеки позабудь.
Великанов все же не выдержал, проболтался, и стало известно, что полк перебазируется под Сталинград.
Луна поднялась над лесом, и беспокойное пятно засветлело меж деревьев. Деревня, расположенная в двух километрах от аэродрома, лежала словно в золе, темная, притихшая. Летчики, сидевшие у входа в блиндаж, оглядывали чудный мир земных ориентиров. Викторов смотрел на легкие лунные тени от крыльев и хвостов "яков", тихонько подпевал певцу.
И вынут нас из-под машины,
Поднявши на руки каркас,
Взовьются в небо ястребочки,
В последний путь проводят нас.
А те, что лежали на нарах, беседовали. Говоривших не было видно в полутьме, но они хорошо знали Друг друга по голосу и, не называя имен, отвечали на вопросы и задавали вопросы.
— Демидов сам просился на задания, он без воздуха худел.
— Помнишь, под Ржевом, когда мы сопровождали "петляковых", восемь "мессеров" на него навалилось, он бой принял, семнадцать минут держался.
— Да, сменять истребителя на "юнкерса" — целесообразная вещь.
— Идет в воздухе и поет. Я каждый день его песни вспоминаю. Он и Вертинского пел.
— Развитой, москвич!
— Да, уж этот в воздухе не бросит. Всегда за отстающим следил.
— Ты его и не узнал хорошо.
— Узнал я. Напарника видишь в полете машины. Он мне раскрылся.
Скотной закончил очередной куплет песни, и все притихли, ожидая, пока он снова запоет. Но Скотной не стал петь.
Он повторил известную на боевых аэродромах поговорку, сравнивавшую жизнь летчика-истребителя с короткой детской рубашонкой.
Заговорили о немцах.
— Его тоже сразу определяешь, какой сильный, настойчивый, какой ловит простачков, клюет сзаду, караулит отстающего.
— У них, в общем, пары не так крепки.
— Ну, не скажи.
— Фриц в раненого зубами вцепится, а от активного уйдет.
— Один на один, пусть у него и две железки, я его собью!
— Ты не обижайся, но я бы за сбитого "юнкерса" не стал бы звание присваивать.
— Таран — вот русская натура.
— А чего мне обижаться, ты у меня звания не отнимешь.
— Да, насчет тарана у меня мысль давно есть… Я его еще ударю винтярой!
— Таран на догоне — вот таран! Загнать его в землю: с дымом, с газом!
— Интересно, командир полка корову и кур возьмет с собой на "дуглас"?
— Их уже порешили всех: солят!
Кто-то протяжно и задумчиво проговорил:
— Я бы в хороший клуб зайти сейчас с девушкой постеснялся, отвык совсем.
— Зато Соломатин не стесняется.
— Или завидуешь, Леня?
— Завидую факту, а не объекту.
— Ясно. Верен до гроба.
Потом все стали вспоминать бой под Ржевом, последний перед выходом в резерв, когда семь истребителей столкнулись с большой группой "юнкерсов", шедших на бомбежку в сопровождении "мессеров". И казалось, каждый говорил о себе, но это казалось — говорили об общем.
— На фоне леса их не видно было, а поднялись — сразу заметно. Идут в три яруса! Я сразу признал "Ю-восемьдесят семь": ноги торчат, нос желтый. Тут уж сел поудобней: ну, будет дело!
— А я сперва подумал: это разрывы зенитных.
— Солнце, конечно, способствовало этому делу! Я прямо с солнца на него свалился. Я левым ведомым шел. Тут сразу меня метров на тридцать подкинуло… Подкачал — ничего, самолет слушается! Пошел на "юнкерса" всем оружием, подзакоптил его, а тут "мессер", длинный, как щука желтоносая, дал вираж, но опоздал. Вижу, — по мне огоньки, идет синяя трасса.
— А я вижу, моя трасса в его черных плоскостях кончается.
— Увлекаешься!
— Я еще в детстве пускал змеев, отец драл меня! А на заводе был, семь километров в аэроклуб ходил после работы, язык на плечо, а ни одного занятия не пропустил.
— Нет, ты сюда послушай. Он меня — поджег: масляный бак, трубки бензиновые. Внутри загорелся. Пару! А тут еще ударил мне в козырек, разбил очки, стекла летят из козырька, слезы текут. Ну я что, — рванул под него, сорвал очки! Соломатин меня прикрыл. И знаешь — горю, а страха нет, времени не хватает! Сел все же, сам не обгорел, сапоги сгорели, самолет сгорел.