Тихой казалась Сереже жизнь в ополченском полку: ночной караул в темной степи, далекое зарево в небе, разговоры ополченцев.
Лишь три ополченца очутились в поселке Тракторного завода. Поляков, не любивший Ченцова, говорил: "От всего ополченского войска остались старый, малый да дурак".
Жизнь в доме "шесть дробь один" заслонила все, что было прежде. Хотя эта жизнь была невероятна, она оказалась единственной действительностью, а все прежнее стало мнимым.
Лишь иногда ночью возникала в памяти седая голова Александры Владимировны, насмешливые глаза тети Жени, и начинало щемить сердце, охваченное любовью.
Первые дни в доме "шесть дробь один" он думал, — странно, дико, если б в его домашнюю жизнь вошли вдруг Греков, Коломейцев, Анциферов… А теперь он иногда представлял себе, как нелепо выглядели бы его тетки, двоюродная сестра, дядя Виктор Павлович в его нынешней жизни.
Ох, если б бабушка услышала, как Сережа матерится…
Греков!
Не совсем ясно, подобрались ли в доме "шесть дробь один" удивительные, особенные люди, или обыкновенные люди, попав в этот дом, стали особенными…
Ополченский Крякин не проначальствовал бы и дня здесь. А вот Ченцов, хотя его не любят, существует. Но он уж не тот, что в ополчении, административную жилку упрятал.
Греков! Какое-то удивительное соединение силы, отваги, властности с житейской обыденностью. Он помнит, сколько стоили до войны детские ботинки, и какую зарплату получает уборщица либо слесарь, и сколько давали на трудодень зерном и деньгами в колхозе, где работает его дядя.
То говорил он о довоенных армейских делах с чистками, аттестациями, с блатом при получении квартир, говорил о некоторых людях, достигших генеральства в 1937 году, писавших десятки доносов и заявлений, разоблачавших мнимых врагов народа.
То казалось, сила его в львиной отваге, в веселой отчаянности, с которой он, выскочив из пролома в стене, кричал:
— Не пущу, сукины коты! — и бросал гранаты в набегающих немцев.
То кажется, сила его в веселом, простецком приятельстве, в дружбе со всеми жильцами дома.
В довоенной его жизни не было ничего примечательного, был он когда-то десятником в шахте, потом техником-строителем, стал пехотным капитаном в одной из расположенных под Минском воинских частей, проводил занятия в поле и в казарме, ездил в Минск на курсы по переподготовке, вечером читал книжечки, пил водочку, ходил в кино, играл с приятелями в преферанс, ссорился с женой, с полным основанием ревновавшей его ко многим районным девицам и дамам. Обо всем этом он сам рассказывал. И вдруг в представлении Сережи, да не только Сережи, стал он богатырем, борцом за правду.
Новые люди окружили Сережу, вытеснили из души его даже самых близких ему.
Артиллерист Коломейцев был кадровым моряком, плавал на военном судне, трижды тонул в Балтийском море.
Сереже нравилось, что Коломейцев, часто презрительно говоривший о людях, о которых не принято говорить презрительно, проявлял необычайное уважение к ученым и писателям. Все начальники, по его мнению, обладающие любой должностью и званием, ничего не значили перед каким-нибудь плешивым Лобачевским или усохшим Роменом Ролланом.
Иногда Коломейцев говорил о литературе. Его слова совершенно не походили на ченцовские разговоры о нравоучительной, патриотической литературе. Ему нравился какой-то не то американский, не то английский писатель. Хотя Сережа никогда не читал этого писателя, а Коломейцев забыл его фамилию, но Сережа был уверен, что писатель этот хорошо пишет, — уж очень смачно, весело, с непристойными словами хвалил его Коломейцев.
— Мне что в нем нравится, — говорил Коломейцев, — не учит меня. Полезет мужик к бабе — и все, напился солдат — и все, умерла у старика старуха описано точно. И смех, и жалко, и интересно, и все равно не знаешь, для чего люди живут.
С Коломейцевым дружил разведчик Вася Климов.
Как-то Климов и Шапошников пробирались в немецкое расположение, перелезли через железнодорожную насыпь, подползли к воронке от немецкой бомбы, где сидел расчет немецкого тяжелого пулемета и офицер-наблюдатель. Прильнув к краю воронки, они смотрели на немецкую жизнь. Один малый, пулеметчик, расстегнув китель и засунув за ворот рубахи красный клетчатый платок, брился. Сережа слышал, как скрипела под бритвой пыльная, жесткая щетина. Второй немец ел консервы из плоской баночки, и Сережа смотрел короткое, но емкое мгновение на его большое лицо, выражавшее сосредоточенное удовольствие. Офицер-наблюдатель заводил ручные часы. Сереже хотелось негромко, чтобы не испугать офицера, спросить: "Эй, слышите, сколько время?"
Климов выдернул чеку из ручной гранаты и уронил гранату в воронку. Когда пыль еще стояла в воздухе, Климов бросил вторую гранату и вслед за взрывом прыгнул в воронку. Немцы были мертвы так, словно и не жили минуту назад на свете. Климов, чихая от взрывных газов и пыли, взял все, что нужно было ему, — затвор от тяжелого пулемета, бинокль, снял с теплой офицерской руки часы, осторожно, чтобы не запачкаться в крови, вынул солдатские книжки из растерзанных мундиров пулеметчиков.
Он сдал взятые трофеи, рассказал о происшествии, попросил Сережу слить немного воды ему на руки, сел рядом с Коломейцевым, проговорил:
— Вот мы сейчас покурим.
В это время прибежал Перфильев, говоривший о себе: "Я мирный рязанский житель, рыболов-любитель".
— Слышь, ты, Климов, чего расселся, — закричал Перфильев, — тебя управдом ищет, надо снова пойти в немецкие дома.
— Сейчас, сейчас, — виноватым голосом сказал Климов и стал собирать свое хозяйство: автомат, брезентовую сумочку с гранатами. К вещам он прикасался бережно, казалось, что боится причинить им боль. Обращался он ко многим на "вы", никогда не ругался.
— Не баптист ли ты? — как-то спросил старик Поляков Климова, убившего сто десять человек.
Климов не был молчалив и особенно любил рассказывать о своем детстве. Отец его был рабочим на Путиловском заводе. Сам Климов, токарь-универсал, перед войной преподавал в заводском ремесленном училище. Сережу смешил рассказ Климова о том, как один ремесленник подавился шурупом, начал задыхаться, посинел, и Климов — до прибытия "скорой помощи" — вытащил из глотки ремесленника шуруп плоскогубцами.