И, быстрым движением руки взъерошив ему черные кудри, она поспешно вышла из кофейни.
VIII
На другой день, в понедельник, к десяти часам утра, почти все жильцы дома бывшего мадам Шайбес, а теперь Эммы Эдуардовны Тицнер, поехали на извозчиках в центр города, к анатомическому театру, – все, кроме дальновидной, многоопытной Генриетты, трусливой и бесчувственной Нинки и слабоумной Пашки, которая вот уже два дня как не вставала с постели, молчала и на обращенные к ней вопросы отвечала блаженной, идиотской улыбкой и каким-то невнятным животным мычанием. Если ей не давали есть, она и не спрашивала, но если приносили, то ела с жадностью, прямо руками. Она стала такой неряшливой и забывчивой, что ей приходилось напоминать о некоторых естественных отправлениях во избежание неприятностей. Эмма Эдуардовна не высылала Пашку к ее постоянным гостям, которые Пашку спрашивали каждый день. С нею и раньше бывали такие периоды ущерба сознания, однако они продолжались недолго, и Эмма Эдуардовна решила на всякий случай переждать. Пашка была настоящим кладом для заведения и его поистине ужасной жертвой.
Анатомический театр представлял из себя длинное, одноэтажное темно-серое здание, с белыми образками вокруг окон и дверей. Было в самой внешности его что-то низкое, придавленное, уходящее в землю, почти жуткое. Девушки одна за другой останавливались у ворот и робко проходили через двор в часовню, приютившуюся на другом конце двора, в углу, окрашенную в такой же темно-серый цвет с белыми обводами.
Дверь была заперта. Пришлось идти за сторожем. Тамара с трудом разыскала плешивого, древнего старика, заросшего, точно болотным мхом, сваляной серой щетиной, с маленькими слезящимися глазами и огромным, в виде лепешки, бугорчатым красно-сизым носом.
Он отворил огромный висячий замок, отодвинул болт и открыл ржавую, поющую дверь. Холодный влажный воздух вместе со смешанным запахом каменной сырости, ладана и мертвечины дохнул на девушек. Они попятились назад, тесно сбившись в робкое стадо. Одна Тамара пошла, не колеблясь, за сторожем.
В часовне было почти темно. Осенний свет скупо проникал сквозь узенькое, как бы тюремное окошко, загороженное решеткой. Два-три образа без риз, темные и безликие, висели на стенах. Несколько простых дощатых гробов стояли прямо на полу, на деревянных переносных дрогах. Один посредине был пуст, и открытая крышка лежала рядом.
– Кака-така ваша-то? – спросил сипло сторож и понюхал табаку. – В лицо-то знаете, ай нет?
– Знаю.
– Ну, так, мотри! Я тебе их всех покажу. Может быть, эта?..
И он снял с одного из гробов крышку, еще не заколоченную гвоздями. Там лежала одетая кое-как в отребья морщинистая старуха с отекшим синим лицом. Левый глаз у нее был закрыт, а правый таращился и глядел неподвижно и страшно, уже потерявши свей блеск и похожий на залежавшуюся слюду.
– Говоришь – не эта? Ну, смотри… На тебе еще! – сказал сторож и одного за другим показывал, открывая крышки покойников, – все, должно быть, голытьбу: подобранных на улице, пьяных, раздавленных, изувеченных и исковерканных, начавших разлагаться. У некоторых уже пошли по рукам и лицам сине-зеленые пятна, похожие на плесень, – признаки гниения. У одного мужчины, безносого, с раздвоенной пополам верхней заячьей губой, копошились на лице, изъеденном язвами, как маленькие, белые точки, черви. Женщина, умершая от водянки, целой горой возвышалась из своего дощатого ложа, выпирая крышку.
Все они наскоро после вскрытия были зашиты, починены и обмыты замшелым сторожем и его товарищами. Что им было за дело, если порою мозг попадал в желудок, а печенью начиняли череп и грубо соединяли его при помощи липкого пластыря с головой?! Сторожа ко всему привыкли за свою кошмарную, неправдоподобную пьяную жизнь, да и, кстати, у их безгласных клиентов почти никогда не оказывалось ни родных, ни знакомых…
Тяжелый дух падали, густой, сытный и такой липкий, что Тамаре казалось, будто он, точно клей, покрывает все живые поры ее тела, стоял в часовне.
– Слушайте, сторож, – спросила Тамара, – что это у меня все трещит под ногами?
– Трыш-шит? – переспросил сторож и почесался. – А вши, должно быть, – сказал он равнодушно. – На мертвяках этого зверья всегда страсть сколько распложается!.. Да ты кого ищешь-то – мужика аль бабу?
– Женщину, – ответила Тамара,
– И эти все, значит, не твои?
– Нет, все чужие.
– Ишь ты!.. Значит, мне в мертвецкую иттить. Когда привезли-то ее?
– В субботу, дедушка, – и Тамара при этом достала портмоне. – В субботу днем. На-ко тебе, почтенный, на табачок!
– Это дело! В субботу, говоришь, днем? А что на ей было?
– Да почти ничего: ночная кофточка, юбка нижняя… и то и то белое.
– Та-ак! Должно, двести семнадцатый номер… Звать-то как?..
– Сусанна Райцына.
– Пойду погляжу, – может и есть. Ну-ко вы, мамзели, – обратился он к девицам, которые тупо жались в дверях, загораживая свет. – Кто из вас по-храбрее? Коли третьего дня ваша знакомая приехала, то, значит, теперича она лежит в том виде, как господь бог сотворил всех человеков – значит, без никого… Ну, кто из вас побойчее будет? Кто из вас две пойдут? Одеть ее треба…
– Иди, что ли, ты, Манька, – приказала Тамара подруге, которая, похолодев и побледнев от ужаса и отвращения, глядела на покойников широко открытыми светлыми глазами. – Не бойся, дура, – я с тобой пойду! Кому ж идти, как не тебе?!
– Я что ж?.. я что ж? – пролепетала Манька Беленькая едва двигавшимися губами. – Пойдем. Мне все равно…
Мертвецкая была здесь же, за часовней, – низкий, уже совсем темный подвал, в который приходилось спускаться по шести ступенькам.
Сторож сбегал куда-то и вернулся с огарком и затрепанной книгой. Когда он зажег свечку, то девушки увидели десятка два трупов, которые лежали прямо на каменном полу правильными рядами – вытянутые, желтые, с лицами, искривленными предсмертными судорогами, с раскроенными черепами, со сгустками крови на лицах, с оскаленными зубами.
– Сейчас… сейчас… – говорил сторож, водя пальцем по рубрикам. – Третьего дня… стало быть, в субботу… в субботу… Как говоришь, фамилия-то?