– Скажите, пожалуйста, как же они делают эту ужасную операцию?
– Очень просто‑с: повалили меня на землю человек десять и говорят: «Ты кричи, Иван, погромче кричи, когда мы начнем резать: тебе тогда легче будет», и сверх меня сели, а один такой искусник из них в одну минуточку мне на подошвах шкурку подрезал да рубленой коневьей гривы туда засыпал и опять с этой подсыпкой шкурку завернул и стрункой зашил. После этого тут они меня, точно, дён несколько держали руки связавши, – всё боялись, чтобы я себе ран не вредил и щетинку гноем не вывел; а как шкурка зажила, и отпустили: «Теперь, говорят, здравствуй, Иван, теперь уже ты совсем наш приятель и от нас отсюда никогда не уйдешь».
Я тогда только встал на ноги, да и бряк опять на землю: волос‑то этот рубленый, что под шкурой в пятах зарос, так смертно, больно в живое мясо кололся, что не только шагу ступить невозможно, а даже устоять на ногах средства нет. Сроду я не плакивал, а тут даже в голос заголосил.
«Что же это, – говорю, – вы со мною, азиаты проклятые, устроили? Вы бы меня лучше, аспиды, совсем убили, чем этак целый век таким калекой быть, что ступить не могу».
А они говорят:
«Ничего, Иван, ничего, что ты по пустому делу обижаешься».
«Какое же, – говорю, – это пустое дело, так человека испортить, да еще чтобы не обижаться?»
«А ты, – говорят, – присноровись, прямо‑то на следки не наступай, а раскорячкою на косточках ходи».
«Тьфу вы, подлецы!» – думаю я себе и от них отвернулся и говорить не стал, и только порешил себе в своей голове, что лучше уже умру, а не стану, мол, по вашему совету раскорякою на щиколотках ходить; но потом полежал‑полежал, – скука смертная одолела, и стал прионоравливаться и мало‑помалу пошел на щиколотках ковылять. Но только они надо мной через это нимало не смеялись, а еще говорили:
«Вот и хорошо, и хорошо, Иван, ходишь».
– Экое несчастие, и как же вы это пустились уходить и опять попались?
– Да, невозможно‑с; степь ровная, дорог нет, и есть хочется… Три дня шел, ослабел не хуже лиса, руками какую‑то птицу поймал и сырую ее съел, а там опять голод, и воды нет… Как идти?.. Так и упал, а они отыскали меня и взяли и подщетинили…
Некто из слушателей заметил по поводу этого подщетиниванья, что ведь это, должно быть, из рук вон неловко ходить на щиколотках.
– Попервоначалу даже очень нехорошо, – отвечал Иван Северьяныч, – да и потом хоть я изловчился, а все много пройти нельзя. Но только зато они, эта татарва, не стану лгать, обо мне с этих пор хорошо печалились.
«Теперь, – говорят, – тебе, Иван, самому трудно быть, тебе ни воды принесть, ни что прочее для себя сготовить неловко. Бери, – говорят, – брат, себе теперь Наташу, – мы тебе хорошую Наташу дадим, какую хочешь выбирай».
Я говорю:
«Что мне их выбирать: одна в них во всех польза. Давайте какую попало». Ну, они меня сейчас без спора и женили.
– Как! женили вас на татарке?
– Да‑с, разумеется, на татарке. Сначала на одной, того самого Савакирея жене, которого я пересек, только она, эта татарка, вышла совсем мне не по вкусу: благая какая‑то и все как будто очень меня боялась и нимало меня не веселила. По мужу, что ли, она скучала, или так к сердцу ей что‑то подступало. Ну, так они заметили, что я ею стал отягощаться, и сейчас другую мне привели, эта маленькая была девочка, не более как всего годов тринадцати… Сказали мне:
«Возьми, Иван, еще эту Наташу, эта будет утешнее».
Я и взял.
– И что же: эта точно была для вас утешнее? – спросили слушатели Ивана Северьяныча.
– Да, – отвечал он, – эта вышла поутешнее, только порою, бывало, веселит, а порою тем докучает, что балуется.
– Как же она баловалась?
– А разно… Как ей, бывало, вздумается; на колени, бывало, вскочит; либо спишь, а она с головы тюбетейку ногой скопнет да закинет куда попало, а сама смеется. Станешь на нее грозиться, а она хохочет, заливается, да, как русалка, бегать почнет, ну а мне ее на карачках не догнать – шлепнешься, да и сам рассмеешься.
– А вы там, в степи, голову брили и носили тюбетейку?
– Брил‑с.
– Для чего же это? верно, хотели нравиться вашим женам?
– Нет‑с; больше для опрятности, потому что там бань нет.
– Таким образом, у вас, значит, зараз было две жены?
– Да‑с, в этой степи две; а потом у другого хана, у Агашимолы, кой меня угонил от Отучева, мне еще две дали.
– Позвольте же, – запытал опять один из слушателей, – как же вас могли угнать?
– Подвохом‑с. Я ведь из Пензы бежал с татарвою Чепкуна Емгурчеева и лет пять подряд жил в емгурчеевской орде, и тут съезжались к нему на радости все князья, и уланы, и ших‑збды, и мало‑збды, и бывал хан Джангар и Бакшей Отучев.
– Это которого Чепкун сек?
– Да‑с, тот самый.
– Как же это… Разве Бакшей на Чепкуна не сердился?
– За что же?
– За то, что он так порол его и лошадь у него отбил?
– Нет‑с, они никогда за это друг на друга не сердятся: кто кого по любовному уговору перебьет, тот и получай, и больше ничего; а только хан Джангар мне, точно, один раз выговаривал… «Эх, говорит, Иван, эх, глупая твоя башка, Иван, зачем ты с Савакиреем за русского князя сечься сел, я, говорит, было хотел смеяться, как сам князь рубаха долой будет снимать».
«Никогда бы, – отвечаю ему, – ты этого не дождал».
«Отчего?»
«Оттого, что наши князья – говорю, – слабодушные и не мужественные, и сила их самая ничтожная».
Он понял.
«Я так, – говорит, – и видел, что из них, – говорит, – настоящих охотников нет, а всё только если что хотят получить, так за деньги».
«Это, мол, верно: они без денег ничего не могут». Ну, а Агашимола, он из дальней орды был, где‑то над самым Каспием его косяки ходили, он очень лечиться любил и позвал меня свою ханшу попользовать и много голов скота за то Емгурчею обещал. Емгурчей меня к нему и отпустил: набрал я с собою сабуру и калганного корня и поехал с ним. А Агашимола как взял меня, да и гайда в сторону со всем кочем, восемь дней в сторону скакали.
– И вы верхом ехали?
– Верхом‑с.
– А как же ваши ноги?
– А что же такое?
– Да волос‑то рубленой, который у вас в пятках был, разве он вас не беспокоил?
– Ничего; это у них хорошо приноровлено: они эдак кого волосом подщетинят, тому хорошо ходить нельзя, а на коне такой подщетиненный человек еще лучше обыкновенного сидит, потому что он, раскорякой ходючи, всегда ноги колесом привыкает держать и коня, как обручем, ими обтянет так, что ни за что его долой и не сбить.