Здесь каждое слово выбрано по противоположности к стихотворению «Посох». Там — «черные пашни», здесь — «веселые наши сны». Там — чаадаевский образ России, здесь — славянофильский; и оба даны на уровне предельного обобщения.
Говоря о прощании Мандельштама с имперской темой, необходимо сказать об отношении его к Петербургу. Петербург и его архитектура всегда являлись для Мандельштама выражением властной, повелительной гармонии. В мандельштамовской системе шифров обреченный Петербург, именно в своем качестве имперской столицы, эквивалентен той Иудее, о которой сказано, что она, распяв Христа, «окаменела», и связывается со святым богоотступническим и гибнущим Иерусалимом. Цвета, характеризующие безблагодатное иудейство, — это черный и желтый. Так вот именно эти цвета отличают петербургский «мир державный» (цвета российского императорского штандарта): %
«Погибающий Петербург, конец петербургского периода русской истории, — комментирует это стихотворение Н. Я. Мандельштам, — вызывает в памяти гибель Иерусалима. Гибель обоих городов тождественна: современный город погибает за тот же грех, что и древний…» Уходящий «державный мир» вызывает у поэта сложное переплетение чувств. Это и ужас, почти физический. Это и торжественность. Это и жалость.
Самым значительным из откликов Мандельштама на революцию 1917 года было стихотворение «Сумерки свободы». Его очень трудно подвести под схему «приятия» или «неприятия» революции в тривиальном смысле, но тема отчаяния звучит в нем очень отчетливо:
«Мужайтесь, мужи» — эти слова принадлежат не героической натуре, а человеку хрупкому и впечатлительному, нуждающемуся, как ребенок, в помощи. И все-таки они оправданы, и притом дважды: во-первых, уникальной независимостью его мысли; во-вторых, постепенно созревающей от десятилетия к десятилетию личной готовностью быть жертвой.
Происходящее в России «огромно», и оно требует степени мужества, которая была бы пропорциональна этой огромности. «Идеал совершенной мужественности подготовлен стилем и практическими требованиями нашей эпохи. Все стало тяжелее и громаднее, потому и человек должен стать тверже, так как человек должен быть тверже всего на земле и относиться к ней как алмаз к стеклу», — писал Мандельштам в 1922 году в брошюре «О природе слова».
Поэты, укорененные в «старом мире, должны были в первые послереволюционные годы решить для себя вопрос об эмиграции или отказе от нее. У Мандельштама тема отказа появляется в 1920 году. И как только она крепнет, она окрашивается в тона жертвенные, притом отчетливо христианские. Символом верности русской беде для Мандельштама становится Исаакиевский собор. После прощальной оглядки на Айя-Софию, символ вселенского православия, и на Сан-Пьетро, символ вселенского католичества, взятые в единстве, сказано:
Начало 1920-х годов является для Мандельштама периодом подъема его мысли и его поэзии. Но эмоциональный фон подъема, который звучит в стихотворении «В Петербурге мы сойдемся снова…», очень естественно соединяется с чувством обреченности и физической болью тягот:
В статьях начала 1920-х годов поэт будто бы торопится сказать самое главное. В статье «Пшеница человеческая», наперед изобличающей пустоту, историческую неоправданность, тупиковость всех предстоящих попыток обновить кровавый пафос государственного величия, дан ошеломляюще трезвый, реалистический опыт о духовной ситуации эпохи масс, когда вышедшая из послушания «пшеница» не дает выпечь из себя «хлеба», а традиционные символы государственной «архитектуры» превращаются в бутафорию. «Обстановка политической жизни Европы как самостоятельного катастрофического процесса, завершившегося империалистической войной, совпала с прекращением органического роста национальных идей, с повсеместным распадов «народностей» на простое человеческое зерно, пшеницу, и теперь к голосу этой человеческой пшеницы, к голосу массы, как ее нынче косноязычно называют, мы должны прислушаться, чтобы понять, что происходит с нами и что нам готовит грядущий день», — писал Мандельштам.