Персонажи будто развоплощаются, их образы “редуцируются” до выражаемой ими идеи или эмоции. Показательно, что абсолютно лишены собственных имен обитатели деревни, люди фигурируют под огрубленными социологическими “кличками”: “буржуй”, “полубуржуй”, “кулак”, “подкулачник”, “вредитель”, “мобилизованный кадр”, “подручный авангарда”, “середняцкий старичок”, “ведущие бедняки” и т.д. В “боковую графу” списка уничтоженных кулаков активист записывает “признаки существования” и “имущественное настроение”: в мире реализуемой утопии нет места живым людям.
Зато в полном соответствии с логикой абсурда в нем находится место животным, действующим в сельских сценах повести наряду с людьми и подчиняющимся тем же нормам поведения. Лошади, как и пионерки, ходят строем, будто они “с точностью убедились в колхозном строе жизни”; медведь-молотобоец столь же самозабвенно работает на кузне, как землекопы — в котловане, будто он осознал себя “сельским пролетарием” и проникся “классовым чутьем”; а вот одинокая собака брешет на чужой деревне “по-ста-ринному”. Такое художественное решение усиливает смысловую неоднозначность повести. С одной стороны, выявляется идея кровной связи человека с природой, единство всего живого на земле, взаимообратимость человеческого и природного начал. “У него душа — лошадь. Пускай он теперь порожняком поживет, а его ветер продует”, — говорит Чиклин об оставшемся без лошади и чувствующем себя “внутри пустым” мужике.
С другой стороны, использование зооморфной (“животноподобной”) образности неожиданно “заземляет”, материализует, делает чувственно ощутимыми и наглядными абстрактные понятия “классовая борьба”, “классовое чутье”, “обобществление”. Так, например, реализуется стертая метафора “классовое чутье”, когда медведь-кузнец “вдруг зарычал около прочной, чистой избы и не хотел идти дальше”; “уже через три двора медведь зарычал снова, обозначая присутствие здесь своего классового врага”. Реализация метафоры становится еще более очевидной в похвале Чиклина активисту: “Ты сознательный молодец, ты чуешь классы, как животное”. Под стать животным действуют люди: Чиклин механически убивает случайно оказавшегося под рукой мужика; Вощев “делает удар в лицо” “подкулачнику”, после которого тот не отзывается; мужики не делают различий между убийством активистов, скота, вырубкой деревьев и уничтожением собственной плоти. Коллективизация предстает в повести как коллективное убийство и самоубийство.
В финальных сценах повести присоединившиеся к рабочим мужики (оставшиеся в живых после коллективизации) оказываются в глубине котлована: “Все бедные и средние мужики работали с таким усердием жизни, будто хотели спастись навеки в пропасти котлована”. В этой жажде “спасения навеки” вновь объединяются в финале люди и животные: лошади возят бутовый камень, медведь таскает этот камень в передних лапах. “Спастись навеки” в контексте “Котлована” означает только одно — умереть. ОСОБЕННОСТИ ХУДОЖЕСТВЕННОЙ РЕЧИ. При первом знакомстве язык Платонова ставит читателя в тупик: на фоне нормативного литературного языка он кажется диковинным, вычурным, неправильным. Главное искушение в объяснении такого языка — признать платоновское словоупотребление ироническим, допустить, что Платонов намеренно, сознательно выворачивает фразу, чтобы обнажить нелепость, подчеркнуть абсурдность изображаемого. “Уже сейчас можно быть подручным авангарда и немедленно иметь всю пользу будущего времени”, — решает для себя активист колхоза имени Генеральной линии. Формулировка мысли активиста, взятая сама по себе, может быть истолкована как знак иронии автора в адрес новых “хозяев жизни”. Проблема, однако, в том, что у Платонова почти все фразы такие: со “смещенным” словоупотреблением, с заменой слова малоподходящим на первый взгляд синонимом, с настойчиво используемыми плеоназмами, с не вполне объяснимыми инверсиями.
В прозе Платонова нет заметной границы между словами автора и словами персонажей: не отделяя себя от героев, автор как бы вместе с ними учится говорить, мучительно подыскивает слова. Язык Платонова был сформирован стихией послереволюционных лет. В 1920-е гг. языковая норма стремительно менялась: расширился лексический состав языка, в общий котел новой речи попадали слова разных стилевых пластов; бытовая лексика соседствовала с тяжеловесной архаикой, жаргон — с еще “не переваренными” сознанием человека из народа абстрактными понятиями. В этом лингвистическом хаосе разрушалась сложившаяся в литературном языке иерархия смыслов, исчезала оппозиция высокого и низкого стилей. Слова прочитывались и использовались как бы заново, вне традиции словоупотребления, сочетались без разбора, вне зависимости от принадлежности к тому или иному семантическому полю. В этой словесной вакханалии и сформировалось главное противоречие между глобальностью новых смыслов, требовавших новых слов, и отсутствием устойчивого, отстоявшегося словоупотребления, строительного материала речи.
Такова языковая закваска платоновского стиля. Надо сказать, что общепринятого, устоявшегося мнения о причинах “странноя-зычия” Платонова нет. Одна из версий заключается в том, что стиль речи писателя глубоко аналитический. Писателю важно не изобразить мир, не воспроизвести его в наглядных образах, а выразить мысль о мире, причем “мысль, мучающуюся чувством”. Слово Платонова, какое бы абстрактное понятие оно ни выражало, стремится не потерять полноты эмоционального чувства. Из-за этой эмоциональной нагруженности слова трудно “притираются” друг к другу; как незачищенные провода, соединения слов “искрят”. Тем не менее соединение слов оказывается возможным за счет того, что абстрактные слова материально уплотняются, теряют свое привычное абстрактное значение, а конкретные, “бытовые” слова получают символическую подсветку, просвечивают дополнительным переносным смыслом. Иносказание может быть прочитано буквально, как констатация факта, а обычная фраза, конкретное обозначение чреваты сгустком иносказания.