– Умирать, мой друг, всем придется! – сентенциозно произнесла Арина Петровна, – не черные это мысли, а самые, можно сказать… божественные! Хирею я, детушки, ах, как хирею! Ничего‑то во мне прежнего не осталось – слабость да хворость одна! Даже девки‑поганки заметили это – и в ус мне не дуют! Я слово – они два! я слово – они десять! Одну только угрозу и имею на них, что молодым господам, дескать, пожалуюсь! Ну, иногда и попритихнут!
Подали чай, потом завтрак, в продолжение которых Арина Петровна все жаловалась и умилялась сама над собой. После завтрака она пригласила сыновей в свою спальную.
Когда дверь была заперта на ключ, Арина Петровна немедленно приступила к делу, по поводу которого был созван семейный совет.
– Балбес‑то ведь явился! – начала она.
– Слышали, маменька, слышали! – отозвался Порфирий Владимирыч не то с иронией, не то с благодушием человека, который только что сытно покушал.
– Пришел, словно и дело сделал, словно так и следовало: сколько бы, мол, я ни кутил, ни мутил, у старухи матери всегда про меня кусок хлеба найдется! Сколько я в своей жизни ненависти от него видела! сколько от одних его буффонств да каверзов мучения вытерпела! Что я в ту пору трудов приняла, чтоб его на службу‑то втереть! – и все как с гуся вода! Наконец билась‑билась, думаю: господи! да коли он сам об себе радеть не хочет – неужто я обязана из‑за него, балбеса долговязого, жизнь свою убивать! Дай, думаю, выкину ему кусок, авось свой грош в руки попадет – постепеннее будет! И выкинула. Сама и дом‑то для него высмотрела, сама собственными руками, как одну копейку, двенадцать тысячек серебром денег выложила! И что ж! не прошло после того и трех лет – ан он и опять у меня на шее повис! Долго ли мне надругательства‑то эти переносить?
Порфиша вскинул глазами в потолок и грустно покачал головою, словно бы говорил: «а‑а‑ах! дела! дела! и нужно же милого друга маменьку так беспокоить! сидели бы все смирно, ладком да мирком – ничего бы этого не было, и маменька бы не гневалась… а‑а‑ах, дела, дела!» Но Арине Петровне, как женщине, не терпящей, чтобы течение ее мыслей было чем бы то ни было прерываемо, движение Порфиши не понравилось.
– Нет, ты погоди головой‑то вертеть, – сказала она, – ты прежде выслушай! Каково мне было узнать, что он родительское‑то благословение, словно обглоданную кость, в помойную яму выбросил? Каково мне было чувствовать, что я, с позволения сказать, ночей недосыпала, куска недоедала, а он – на‑тко! Словно вот взял купил на базаре бирюльку – не занадобилась, и выкинул ее за окно! Это родительское‑то благословение!
– Ах, маменька! Это такой поступок! такой поступок! – начал было Порфирий Владимирыч, но Арина Петровна опять остановила его.
– Стой! погоди! когда я прикажу, тогда свое мнение скажешь! И хоть бы он меня, мерзавец, предупредил! Виноват, мол, маменька, так и так – не воздержался! Я ведь и сама, кабы вовремя, сумела бы за бесценок дом‑то приобрести! Не сумел недостойный сын пользоваться, – пусть попользуются достойные дети! Ведь он, шутя‑шутя, дом‑то, пятнадцать процентов в год интересу принесет! Может быть, я бы ему за это еще тысячку рублей на бедность выкинула! А то – на‑тко! сижу здесь, ни сном, ни делом не вижу, а он уж и распорядился! Двенадцать тысяч собственными руками за дом выложила, а он его с аукциона в восьми тысячах спустил!
– А главное, маменька, что он с родительским благословением так низко поступил! – поспешил скороговоркой прибавить Порфирий Владимирыч, словно опасаясь, чтоб маменька вновь не прервала его.
– И это, мой друг, да и то. У меня, голубчик, деньги‑то не шальные; я не танцами да курантами приобретала их, а хребтом да потом. Я как богатства‑то достигала? Как за папеньку‑то я шла, у него только и было, что Головлево, сто одна душа, да в дальних местах, где двадцать, где тридцать – душ с полтораста набралось! А у меня, у самой‑то – и всего ничего! И ну‑тко, при таких‑то средствах, какую махину выстроила! Четыре‑то тысячи душ – их ведь не скроешь! И хотела бы в могилку с собой унести, да нельзя! Как ты думаешь, легко мне они, эти четыре тысячи душ, достались? Нет, друг мой любезный, так нелегко, так нелегко, что, бывало, ночью не спишь – все тебе мерещится, как бы так дельцо умненько обделать, чтоб до времени никто и пронюхать об нем не мог! Да чтобы кто‑нибудь не перебил, да чтобы копеечки лишненькой не истратить! И чего я не попробовала! и слякоть‑то, и распутицу‑то, и гололедицу‑то – всего отведала! Это уж в последнее время я в тарантасах‑то роскошничать начала, а в первое‑то время соберут, бывало, тележонку крестьянскую, кибитчонку кой‑какую на нее навяжут, пару лошадочек запрягут – я и плетусь трюх‑трюх до Москвы! Плетусь, а сама все думаю: а ну, как кто‑нибудь именье‑то у меня перебьет! Да и в Москву приедешь, у Рогожской на постоялом остановишься, вони да грязи – все я, друзья мои, вытерпела! На извозчика, бывало, гривенника жаль, – на своих на двоих от Рогожской до Солянки пру! Даже дворники – и те дивятся: барыня, говорят, ты молоденькая и с достатком, а такие труды на себя принимаешь! А я все молчу да терплю. И денег‑то у меня в первый раз всего тридцать тысяч на ассигнации было – папенькины кусочки дальние, душ со сто, продала, – да с этою‑то суммой и пустилась я, шутка сказать, тысячу душ покупать! Отслужила у Иверской молебен, да и пошла на Солянку счастья попытать. И что ж ведь! Словно видела заступница мои слезы горькие – оставила‑таки имение за мной! И чудо какое: как я тридцать тысяч, окроме казенного долга, надавала, так словно вот весь аукцион перерезала! Прежде и галдели и горячились, а тут и надбавлять перестали, и стало вдруг тихо‑тихо кругом. Встал это присутствующий, поздравляет меня, а я ничего не понимаю! Стряпчий тут был, Иван Николаич, подошел ко мне: с покупочкой, говорит, сударыня, а я словно вот столб деревянный стою! И как ведь милость‑то божия велика! Подумайте только: если б, при таком моем исступлении, вдруг кто‑нибудь на озорство крикнул: тридцать пять тысяч даю! – ведь я, пожалуй, в беспамятстве‑то и все сорок надавала бы! А где бы я их взяла?