– Ишь ведь, что сделал! – разжигала она себя, – робенка отнял! словно щенка в омуте утопил!
Мало‑помалу, мысль эта овладела ею всецело. Она и сама поверила какому‑то страстному желанию вновь соединиться с ребенком, и чем назойливее разгоралось это желание, тем больше и больше силы приобретала ее досада против Порфирия Владимирыча.
– По крайности, теперь хоть забава бы у меня была! Володя! Володюшка! рожоный мой! Где‑то ты? чай к паневнице в деревню спихнули! Ах, пропасти на вас нет, господа вы проклятые! Наделают робят, да и забросят, как щенят в яму: никто, мол, не спросит с нас! Лучше бы мне в ту пору ножом себя по горлу полыхнуть, нечем ему, охавернику, над собой надругаться давать!
Явилась ненависть, желание досадить, изгадить жизнь, извести; началась несноснейшая из всех войн – война придирок, поддразниваний, мелких уколов. Но именно только такая война и могла сломить Порфирия Владимирыча.
***
Однажды, за утренним чаем, Порфирий Владимирыч был очень неприятно изумлен. Обыкновенно он в это время источал из себя целые массы словесного гноя, а Евпраксеюшка, с блюдечком чая в руке, молча внимала ему, зажав зубами кусок сахару и от времени до времени фыркая. И вдруг, только что начал он развивать мысль (к чаю в этот день был подан теплый, свежеиспеченный хлеб), что хлеб бывает разный: видимый, который мы едим и через это тело свое поддерживаем, и невидимый, – духовный, который мы вкушаем и тем стяжаем себе душу, как Евпраксеюшка самым бесцеремонным образом перебила его разглагольствия.
– Сказывают, в Мазулине Палагеюшка хорошо живет! – начала она, обернувшись всем корпусом к окну и развязно покачивая ногами, сложенными одна на другую.
Иудушка слегка вздрогнул от неожиданности, но на первый раз, однако, не придал этому случаю особенного значения.
– И ежели мы долго не едим хлеба видимого, – продолжал он, – то чувствуем голод телесный; если же продолжительное время не вкушаем хлеба духовного…
– Палагеюшка, слышь, в Мазулине хорошо живет! – вновь перебила его Евпраксеюшка и на этот раз уже, очевидно, неспроста.
Порфирий Владимирыч вскинул на нее изумленные глаза, но все‑таки воздержался от выговора, словно бы почуял что‑то недоброе.
– А хорошо живет Палагеюшка – так и Христос с ней! – кротко молвил он в ответ.
– Ейный‑то господин, – продолжала колобродить Евпраксеюшка, – никаких неприятностев ей не делает, ни работой не принуждает, а между прочиим, завсе в шелковых платьях водит!
Изумление Порфирия Владимирыча росло. Речи Евпраксеюшки были до такой степени ни с чем не сообразны, что он даже не нашелся, что предпринять в данном случае.
– И на всякий день у нее платья разные, – словно во сне бредила Евпраксеюшка, – на сегодня одно, на завтра другое, а на праздник особенное. И в церкву в коляске четверней ездят: сперва она, потом господин. А поп, как увидит коляску, трезвонить начинает. А потом она у себя в своей комнате сидит. Коли господину желательно с ней время провести, господина у себя принимает, а не то так с девушкой, с горничной ейной, разговаривает или бисером вяжет!
– Ну, так что ж? – очнулся наконец Порфирий Владимирыч.
– Об том‑то я и говорю, что Палагеюшкино житье очень уж хорошо!
– А твое небось худо житье? Ах‑ах‑ах, какая ты, однако ж… ненасытная!
Смолчи на этот раз Евпраксеюшка, Порфирий Владимирыч, конечно, разразился бы целым потоком бездельных слов, в котором бесследно потонули бы все дурацкие намеки, возмутившие правильное течение его празднословия. Но Евпраксеюшка, по‑видимому, и намерения не имела молчать.
– Что говорить! – огрызнулась она, – и мое житье не худое! В затрапезах не хожу, и то слава те господи! В прошлом году за два ситцевых платья по пяти рублей отдали… расшиблись!
– А шерстяное‑то платье позабыла? а платок‑то недавно кому купили? ах‑ах‑ах!
Вместо ответа Евпраксеюшка уперлась в стол рукой, в которой держала блюдечко, и метнула в сторону Иудушки косой взгляд, исполненный такого глубокого презрения, что ему с непривычки сделалось жутко.
– А ты знаешь ли, как бог за неблагодарность‑то наказывает? – как‑то нерешительно залепетал он, надеясь, что хоть напоминание о боге сколько‑нибудь образумит неизвестно с чего взбаламутившуюся бабу. Но Евпраксеюшка не только не пронялась этим напоминанием, но тут же на первых словах оборвала его.
– Нечего! нечего зубы‑то заговаривать! нечего на бога указывать! – сказала она, – не маленькая! Будет! повластвовали! потиранили!
Порфирий Владимирыч замолчал. Налитой стакан с чаем стоял перед ним почти остывший, но он даже не притрогивался к нему. Лицо его побледнело, губы слегка вздрагивали, как бы усиливаясь сложиться в усмешку, но без успеха.
– А ведь это – Анюткины штуки! это она, ехидная, натравила тебя! – наконец произнес он, сам, впрочем, не отдавая себе ясного отчета в том, что говорит.
– Какие же это штуки?
– Да вот, что ты разговаривать‑то со мной начала… Она! она научила! Некому другому, как ей! – волновался Порфирий Владимирыч. – Смотри‑тка те, ни с того ни с сего вдруг шелковых платьев захотелось! Да ты знаешь ли, бесстыдница, кто из вашего званья в шелковых‑то платьях ходит?
– Скажите, так буду знать!
– Да просто самые… ну, самые беспутные, те только ходят!
Но Евпраксеюшка даже этим не усовестилась, но, напротив того, с какою‑то наглою резонностью ответила:
– Не знаю, почему они беспутные… Известно, господа требуют… Который господин нашу сестру на любовь с собой склонил… ну, и живет она, значит… с им! И мы с вами не молебны, чай, служим, а тем же, чем и мазулинский барин, занимаемся.
– Ах, ты… тьфу! тьфу! тьфу!
Порфирий Владимирыч даже помертвел от неожиданности. Он смотрел во все глаза на взбунтовавшуюся наперсницу, и целая масса праздных слов так и закипала у него в груди. Но в первый раз в жизни он смутно заподозрил, что бывают случаи, когда и праздным словом убить человека нельзя.
– Ну, голубушка! с тобой, я вижу, сегодня не сговорить! – сказал он, вставая из‑за стола.
– И сегодня не сговорите, и завтра не сговорите… никогда! Будет! повластвовали! Наслушалась я довольно; послушайте теперь вы, каковы мои слова будут!