Порфирий Владимирыч окончательно вышел из себя, вскочил с места и почти бегом выбежал из столовой.
Это была последняя вспышка энергии, которую он позволил себе. Затем он как‑то быстро осунулся, отупел и струсил, тогда как приставаньям Евпраксеюшки и конца не было видно. У ней была в распоряжении громадная сила: упорство тупоумия, и так как эта сила постоянно била в одну точку: досадить, изгадить жизнь, то по временам она являлась чем‑то страшным. Мало‑помалу арена столовой сделалась недостаточною для нее; она врывалась в кабинет и там настигала Иудушку (прежде она и подумать не посмела бы войти туда, когда барин «занят»). Придет, сядет к окну, упрется посоловелыми глазами в пространство, почешется лопатками об косяк и начнет колобродить. В особенности же пришлась ей по сердцу одна тема для разговоров – тема, в основании которой лежала угроза оставить Головлево. В сущности, она никогда серьезно об этом не думала и даже была бы очень изумлена, если б ей вдруг предложили возвратиться в родительский дом; но она догадывалась, что Порфирий Владимирыч пуще всего боится, чтоб она не ушла. Приговаривалась она к этому предмету всегда помаленьку, окольными путями. Помолчит, почешет в ухе и вдруг словно бы что вспомнит.
– Сегодня у Николы, поди, блины пекут!
Порфирий Владимирыч при этом вступлении зеленеет от злости. Перед этим он только что начал очень сложное вычисление – на какую сумму он может продать в год молока, ежели все коровы в округе примрут, а у него одного, с божьею помощью, не только останутся невредимы, но даже будут давать молока против прежнего вдвое. Однако, ввиду прихода Евпраксеюшки и поставленного ею вопроса о блинах, он оставляет свою работу и даже усиливается улыбнуться.
– Отчего же там блины пекут? – спрашивает он, осклабляясь всем лицом своим, – ах, батюшки, да ведь и в самом деле, родительская сегодня! а я‑то, ротозей, и позабыл! Ах, грех какой! маменьку‑то покойницу и помянуть будет нечем!
– Поела бы я блинков… родительскиих!
– А кто ж тебе не велит! распорядись! Кухарку Марьюшку за бока! а не то так Улитушку! Ах, хорошо Улитка блины печет!
– Может, она и другим чем на вас потрафила? – язвит Евпраксеюшка.
– Нет, грех сказать, хорошо, даже очень хорошо Улитка блины печет! Легкие, мягкие – ай, поешь!
Порфирий Владимирыч хочет шуточкой да смешком развлечь Евпраксеюшку.
– Поела бы я блинов, да не головлевских, а родительскиих! – кобенится она.
– И за этим у нас дело не станет! Архипушку‑кучера за бока! вели парочку лошадушек заложить, кати себе да покатывай!
– Нет уж! что уж! попалась птица в западню… сама глупа была! Кому меня, этакую‑то, нужно? Сами гулящей девкой недавно назвали… чего уж!
– Ах‑ах‑ах! и не стыдно тебе напраслину на меня говорить! А ты знаешь ли, как бог‑то за напраслину наказывает?
– Назвали, прямо так‑таки гулящей и назвали! вот и образ тут, при нем, при батюшке! Ах, распостылое мне это Головлево ! сбегу я отсюда! право, сбегу!
Говоря это, Евпраксеюшка ведет себя совершенно непринужденно: раскачивается на стуле, копается в носу, почесывается. Очевидно, она разыгрывает комедию, дразнит.
– Я, Порфирий Владимирыч, вам что‑то хотела сказать, – продолжает она колобродить, – ведь мне домой надобно!
– Погостить, что ли, к отцу с матерью собралась?
– Нет, я совсем. Останусь, значит, у Николы.
– Что так? обиделась чем‑нибудь?
– Нет, не обиделась, а так… надо же когда‑нибудь… Да и скучно у вас… инда страшно! В доме‑то словно все вымерло! Людишки – вольница, все по кухням да по людским прячутся, сиди в целом доме одна; еще зарежут, того гляди! Ночью спать ляжешь – изо всех углов шепоты ползут!
Однако проходили дни за днями, а Евпраксеюшка и не думала приводить в исполнение свою угрозу. Тем не менее действие этой угрозы на Порфирия Владимирыча было очень решительное. Он вдруг как‑то понял, что, несмотря на то, что с утра до вечера изнывал в так называемых трудах, он, собственно говоря, ровно ничего не делал и мог бы остаться без обеда, не иметь ни чистого белья, ни исправного платья, если б не было чьего‑то глаза, который смотрел за тем, чтоб его домашний обиход не прерывался. До сих пор он как бы не чувствовал жизни, не понимал, что она имеет какую‑то обстановку, которая созидается не сама собой. Весь его день шел однажды заведенным порядком; все в доме группировалось лично около него и ради него; все делалось в свое время; всякая вещь находилась на своем месте – словом сказать, везде царствовала такая неизменная точность, что он даже не придавал ей никакого значения. Благодаря этому порядку вещей, он мог на всей своей воле предаваться и празднословию и праздномыслию, не опасаясь, чтобы уколы действительной жизни когда‑нибудь вывели его на свежую воду. Правда, что вся эта искусственная махинация держалась на волоске; но человеку, постоянно погруженному в самого себя, не могло и в голову прийти, что этот волосок есть нечто очень тонкое, легко рвущееся. Ему казалось, что жизнь установилась прочно, навсегда… И вдруг все это должно рушиться, рушиться в один миг, по одному дурацкому слову: нет уж! что уж! уйду! Иудушка совершенно растерялся. Что, ежели она в самом деле уйдет? – думалось ему. И он мысленно начинал строить всевозможные нелепые комбинации, с целью как‑нибудь удержать ее, и даже решался на такие уступки в пользу бунтующей Евпраксеюшкиной младости, которые ему никогда бы прежде и в голову не пришли.
– Тьфу! тьфу! тьфу! – отплевывался он, когда возможность столкновения с кучером Архипушкой или с конторщиком Игнатом представлялась ему во всей обидной наготе своей.
Скоро, однако ж, он убедился, что страх его насчет ухода Евпраксеюшки был по малой мере неоснователен, и вслед за тем существование его как‑то круто вступило в новый и совершенно для него неожиданный базис. Евпраксеюшка не только не уходила, но даже заметно приутихла с своими приставаниями. Взамен того она совершенно обросила Порфирия Владимирыча. Наступил май, пришли красные дни, и она уж почти совсем не являлась в дом. Только по постоянному хлопанью дверей Иудушка догадывался, что она за чем‑нибудь прибежала к себе в комнату, с тем чтобы вслед за тем опять исчезнуть. Вставая утром, он не находил на обычном месте своего платья и должен был вести продолжительные переговоры, чтобы получить чистое белье, чай и обед ему подавали то спозаранку, от слишком поздно, причем прислуживал полупьяный лакей Прохор, который являлся к столу в запятнанном сюртуке и от которого вечно воняло какою‑то противной смесью рыбы и водки.