– Те‑те‑те, голубушка! лучше уж не грешите! – без церемонии обличает ее Иудушка, – коли на то пошло, так я все перед вами сейчас выложу! Почему вы, например, тетеньку Варвару Михайловну в ту пору не остановили?
– Как же ее останавливать! она и сама в полных летах была, сама имела право распоряжаться собою!
– Ну, нет‑с, позвольте‑с! Муж‑то какой у нее был? Старенький да пьяненький – ну, самый, самый, значит… бесплодный! А между тем у ней четверо детей проявилось… откуда, спрашиваю я вас, эти дети взялись?
– Что это, друг мой, как ты странно говоришь! как будто я в этом причинна!
– Причинны не причинны, а все‑таки повлиять могли! Смешком бы да шуточкой, «голубушка» да «душенька» – смотришь, она бы и посовестилась! А вы все напротив! На дыбы да с кондачка! Варька да Варька, да подлая да бесстыжая! чуть не со всей округой ее перевенчали! вот, она и того… и она тоже на дыбы встала! Жаль! Горюшкино‑то наше бы теперь было!
– Далось тебе это Горюшкино! – говорит Арина Петровна, очевидно, становясь в тупик перед обвинением сына.
– Мне что Горюшкино! Мне, пожалуй, и ничего не надо! Было бы на свечку да на маслице – вот я и доволен! А вообще, по справедливости… Да, маменька, и рад бы смолчать, а не сказать не могу: большой грех на вашей душе лежит, очень, очень большой!
Арина Петровна уже ничего не отвечает, а только руками разводит, не то подавленная, не то недоумевающая.
– Или бы вот, например, другое дело, – продолжает между тем Иудушка, любуясь смущением маменьки, – зачем вы для брата Степана в ту пору дом в Москве покупали?
– Надо было, мой друг; надо же было и ему какой‑нибудь кусок выбросить, – оправдывается Арина Петровна.
– А он взял да и промотал его! И добро бы вы его не знали: и буян‑то он был, и сквернослов, и непочтительный – нет‑таки. Да еще папенькину вологодскую деревеньку хотели ему отдать! А деревенька‑то какая! вся в одной меже, ни соседей, ни чересполосицы, лесок хорошенький, озерцо… стоит как облупленное яичко, Христос с ней! хорошо, что я в то время случился, да воспрепятствовал… Ах, маменька, маменька, и не грех это вам!
– Да ведь сын он… пойми, все‑таки – сын!
– Знаю я, и даже очень хорошо понимаю! И все‑таки не нужно было этого делать, не следовало! Дом‑то двенадцать тысяч серебрецом заплачен – а где они? Вот тут двенадцать тысяч плакали, да Горюшкино тетеньки Варвары Михайловны, бедно‑бедно, тысяч на пятнадцать оценить нужно… Ан денег‑то и многонько выйдет!
– Ну, ну, полно! уж перестань! не сердись, Христа ради!
– Я, маменька, не сержусь, я только по справедливости сужу… что правда, то правда – терпеть не могу лжи! с правдой родился, с правдой жил, с правдой и умру! Правду и бог любит, да и нам велит любить. Вот хоть бы про Погорелку; всегда скажу, много, ах, как много денег вы извели на устройство ее.
– Да, ведь, я сама в ней жила…
Иудушка очень хорошо читает на лице маменьки слова: кровопивец ты несуразный! – но делает вид, что не замечает их.
– Нужды нет, что жили, а все‑таки… Киотка‑то и до сих пор в Погорелке стоит, а чья она? Лошадь маленькая – тоже; шкатулочка чайная… сам собственными глазами еще при папеньке в Головлеве ее видел! а вещичка‑то хорошенькая!
– Ну, что уж!
– Нет, маменька, не говорите! оно, конечно, сразу не видно, однако как тут рубль, в другом месте – полтина, да в третьем – четвертачок… Как посмотришь да поглядишь… А впрочем, позвольте, я лучше сейчас все на цифрах прикину! Цифра – святое дело; она уж не солжет!
Порфирий Владимирыч опять устремляется к столу, чтоб привести наконец в полную ясность, какие убытки ему нанесла добрый друг маменька. Он стучит на счетах, выводит на бумаге столбцы цифр – словом, готовит все, чтоб изобличить Арину Петровну. Но, к счастию для последней, колеблющаяся его мысль не может долго удержаться на одном и том же предмете. Незаметно для него самого к нему подкрадывается новый предмет стяжания и, словно каким волшебством, дает его мысли совсем иное направление. Фигура Арины Петровны, еще за минуту перед тем так живо мелькавшая у него в глазах, вдруг окунулась в омуте забвения. Цифры смешались…
Давно уж собирался Порфирий Владимирыч высчитать, что может принести ему полеводство, и вот теперь наступил самый удобный для этого момент. Он знает, что мужик всегда нуждается, всегда ищет занять и всегда же отдает без обмана с лихвой. В особенности щедр мужик на свой труд, который «ничего не стоит» и на этом основании всегда, при расчетах, принимается ни во что, в знак любви. Много‑таки на Руси нуждающегося народа, ах, как много! Много людей, не могущих определить сегодня, что ждет их завтра, много таких, которые, куда бы ни обратили тоскливые взоры – везде видят только безнадежную пустоту, везде слышат только одно слово: отдай! отдай! И вот, вокруг этих‑то безнадежных людей, около этой‑то перекатной голи, стелет Иудушка свою бесконечную паутину, по временам переходя в какую‑то неистовую фантастическую оргию.
На дворе апрель, и мужику, по обыкновению, нечего есть. «Проелись, голубчики! зиму‑то пропраздновали, а к весне и животы подвело!» – рассуждает Порфирий Владимирыч сам с собою, а он, как нарочно, только‑только все счеты по прошлогоднему полеводству в ясность привел. В феврале были обмолочены последние скирды хлеба, в марте зерно лежало ссыпанные в закрома, а на днях вся наличность уже разнесена по книгам в соответствующие графы. Иудушка стоит у окна и поджидает. Вот вдали, на мосту, показался в тележонке мужик Фока. На повертке в Головлево он как‑то торопливо задергал вожжами и, за неимением кнута, пугнул рукой лошадь, еле передвигающую ноги.
– Сюда! – шепчет Иудушка, – ишь у него лошадь‑то! как только жива! А покормить ее с месяц, другой – ничего животок будет! Рубликов двадцать пять, а не то и все тридцать отдашь за нее.
Между тем Фока подъехал к людской избе, привязал к изгороди лошадь, подкинул ей охапку сенной трухи и через минуту уже переминается с ноги на ногу в девичьей, где Порфирий Владимирыч имеет обыкновение принимать подобных просителей.