– А если же он уф спальни? – поддразнил его один из собеседников, – так что же, что уф спальни! Тебе же, немцу, лучше – прямо туда и при! Может, на стрижечку интересненькую набредешь!
Немчик покраснел.
– Что? Побагровел? Ах, немец, немец! чувствует мое сердце, что добра от тебя не будет. Ты пойми: тут каждая минута миллион триста тысяч червонцев стоит, а ты ломаешься: «уф спальни»!
– О, нет! я ничего! мне очень приятно!
– То‑то «ничего»! Ты иди прямо, потому дохнуть тут некогда!
– Это дело нужно умненько вести, – рассуждали в другом месте, – потому тут как раз наскочишь!
– Не может этого быть!
– Что вы говорите: «не может быть»! Я сам, сударь, на собственной своей персоне испытал! Видите это пятно? Вот это!.. Ну? Вы думаете, что это родимое! нет, государь мой, это…
– Я полагаю, надо сначала вызвать дворника, – ораторствовали в третьем месте, – а когда он обробеет, то потребовать, чтоб указал путь… Когда же таким образом настоящая берлога будет приведена в известность, то изловить «его» не будет составлять никакой трудности… Нужно только, знаете, с шумом, с треском, чтоб впечатление было полное…
– Но если, заслышав шум, «он» уйдет?
– Куда уйдет, под стол, что ли, спрячется? или в щель заползет? так за волосы оттуда вытащим, государь мой, за волосы!..
– Но если «он» вдруг лишит себя жизни?
– Те‑те‑те, это волосатый‑то! он‑то лишит себя жизни? Да вы, сударь, стало быть, не знаете их! Это благородный человек… ну, тот, конечно… для благородного человека жизнь что? тьфу!.. А то кого нашли! волосатого!
Словом сказать, все шумели, все волновались. Один инородец был исключительно предан варению принятой им пищи. Вскоре, впрочем, и он получил способность моргать глазами и поворачивать головой. Тогда он повернулся всем корпусом к Невскому и, увидев на улице жалкую собачонку, которая на трех ногах жалась около тротуара, отпер окно, вынул из кармана небольшой камень и пустил им в собаку. Последовал визг, и на губах его показалась улыбка! Только тогда мы поняли, какую роль должен был играть этот человек в предстоящем походе. Все на мгновение притихли.
Я вслушивался в эти разговоры, и желчь все сильнее и сильнее во мне кипела. Я не знаю, испытывал ли читатель это странное чувство самораздражения, когда в человеке первоначально зарождается ничтожнейшая точка, и вдруг эта точка начинает разрастаться, разрастаться, и наконец охватывает все помыслы, преследует, не дает ни минуты покоя. Однажды вспыхнув, страсть подстрекает себя сама и не удовлетворяется до тех пор, пока не исчерпает всего своего содержания.
Что до меня, то я ощущал это чувство неоднократно. Обстановка, совещания, ожидание предстоящих подвигов – все эта действует опьяняющим образом. Так было и теперь. Чем более я слушал, тем более напрягались мои душевные силы, тем более я ненавидел. Ночь, робеющий дворник, бряцания о тротуары и черные лестницы, remue‑menage кавардак. в бумагах и письмах таково начало! Потом: краткое мерцание утренней зари, медленный благовест к заутреням, дрожь на проникнутом ночною свежестью воздухе, рюмка водки в ближайшей харчевне, шум, смех, изумление ранних прохожих… стой! слушай! В ком не произведет опьянения подобная перспектива? В таком‑то возбужденном состоянии я вышел из Палкина трактира и уже хотел направить шаги в свою квартиру, как вдруг увидел идущего навстречу товарища по школе. Натурально, бросились друг к другу; излияния, воспоминания, вопросы… Радость была взаимная, потому что в школе мы были очень дружны, а после того потеряли друг друга из вида, и, следовательно, ни он обо мне, ни я об нем не имели решительно никаких сведений… И вдруг, после нескольких минут задушевной беседы, он говорит мне:
– Ах, какое время, мой друг! Какое ужасное время!
Я инстинктивно взглянул на него, он уловил этот взгляд, и вдруг… все понял!
– То есть, ты понимаешь меня, – заспешил он, как‑то странно смеясь мне в лицо, – не в том смысле ужасное… пожалуйста, ты не подумай… однако, прощай! Мне надо по одному делу!
И он удалился, постепенно ускоряя свои шаги. Я несколько минут, как статуя, стоял на одном месте и безмолвно кусал усы. Если бы в эту минуту возле меня развернулась пропасть, я, наверное, бросился бы в нее!..
Меррзавец!
* * *
Pardon! Ведь было, однако, время… когда я был либералом!
Не удивляйся, читатель, и не гляди на меня с недоверием: да, было время, когда я не только был либералом, но был близок к некоторым знаменитым и уважаемым личностям (увы! теперь уже умершим!). Мы составляли тогда тесную, дружескую семью; у всех нас был один девиз: «добро, красота, истина».
Мы не только горячо говорили, но горячо чувствовали. Борьба романтизма с классицизмом, движение, возбужденное Белинским, Луи Блан, Жорж Занд – все это увлекало нас и увлекало совершенно искренно. Нас трогали идеи 48 года; конечно, не сущность их, а женерозность, гуманность… «Alea jacta est la grandeur d'ame est a l'ordre du jour» Жребий брошен, время требует величия души! – восклицали мы вслух с Ламартином.
Каким образом все это примирилось с уставом благоустройства и благочиния?
Это сделалось очень странно, но я помню, тут произошел какой‑то сумбур.
Была одна минута, одна‑единственная минута, когда вдруг все переменилось, когда выползли из нор какие‑то волосатые люди и начали доказывать, что «добро», «красота», «истина» – все это только слова, которые непременно нужно наполнить содержанием, чтобы они получили значение.
– Что разумеете вы, например, под «добром»? – спрашивали нас эти люди, и спрашивали так дерзко, так самоуверенно, как будто и в самом деле возможность «распорядиться» исчезла навсегда из всех кодексов.
Однако мы были настолько любезны (заметьте: мы могли и не быть ими!), что отвечали.
Я помню, я в первый раз тогда покраснел. До тех пор все это было мне так ясно, так бесспорно – и вдруг… призывают к допросу!
– Добро! – говорили мы, – но разве каждому из нас не присуще это чувство? Разве каждый из нас не трепещет восторгом при одном его имени? Разве не странен самый вопрос: что такое добро?