– Я от хлеба‑соли никому не отказываю! потому – народ бедный, оборванцы! – ораторствовал хозяин, – прикажете ему, вашество, приветствие сказать?
– Отчего же… я с удовольствием!
– Катай, Анпетов!
– Ах, mon ami, какие у тебя выражения!
– Ну, уж, Татьяна Михайловна, не взыщи! каков есть, таков и есть! Что правда, то правда!
Анпетов вышел к середине стола и произнес:
– Почтеннейшие госпожи и милостивые господа!
Если солнцу восходящу всякая тварь радуется и всякая птица трепещет от живительного луча его, то значит, что в самой природе всеблагой промысел установил такой закон, или, лучше сказать, предопределение, в силу которого тварь обязывается о восходящем луче радоваться и трепетать, а о заходящем – печалиться и недоумевать.
Здесь вижу я, благородные слушательницы и почтеннейшие слушатели, собрание гостей именитых, в целом крае славных, и между ними некоего, который именно тот восходящий солнца луч прообразует, о коем сказано. Он еще млад, но умудрен знаниями; глава его не убелена сединами, но ум обогащен наукой. Не дерзостный и не гордостный, но благостный и душеприятный пришел ты к нам! дерзнем ли же мы пренебречь тем законом, который сама природа всещедрая вложила в сердца наши? Дерзнем ли печалиться и недоумевать в такие минуты, когда надлежит трепетать и радоваться?
Нет, не дерзнем, но воскликнем убо: за здравие и долгоденствие его вашества Дмитрия Павловича Козелкова! Ура!
– Благодарю вас! – отвечал Митенька и, обратившись к дамам, прибавил; – Mais il a le don de la parole! (Но у него дар слова!) – Приходи ужо! водки дам! – сказал хозяин.
Наконец обед кончился. Провожая свою даму в гостиную, Митенька дерзнул даже пожать ей локоть, и хотя ему не ответили тем же, однако же и мины неприятной не сделали. Митеньку это ободрило.
– Так судьба наших спектаклей в ваших руках? – сказал он.
– Да; я постараюсь… если Платон Иваныч позволит…
– О, мы нападем на него всем обществом! Но вы представьте себе, как это будет приятно! Можно будет видеться… говорить!
Предводительша легонько вздохнула.
– Репетиции… трепетное мерцание лампы… – начал было фантазировать Митенька.
– Вашество! милости просим в кабинет! господа! милости просим! – приглашал гостеприимный хозяин.
Митенька должен был покориться печальной необходимости; но он утешался дорогой, что первый толчок соединению общества уже дан и что, кажется, дело это, с божьею помощью, должно пойти на лад.
Был уж девятый час вечера, когда Митенька возвращался от предводителя домой. Дрожки его поравнялись с ярко освещенным домом, сквозь окна которого Митенька усмотрел Штановского, Валяй‑Бурляя и Мерзопупиоса, резавшихся в преферанс. На столике у стены была поставлена закуска и водка. По комнате шныряли дети. Какая‑то дама оливкового цвета сидела около Мерзопупиоса и заглядывала в его карты.
– Чей это дом? – спросил Митенька кучера.
– Советника Мерзаковского!
«Га! помирились‑таки! – подумал Митенька, – ну, и здесь, с божьею помощью, дело, кажется, пойдет на лад!»
Возвратившись домой, Митенька долгое время мечтал.
«Кажется, что дело не дурно устраивается, – думал он, – кажется, что уж я успел дать ему некоторое направление!»
Он подошел к зеркалу, поставил на стол две свечи и посмотрелся – ничего, хорош!
– Что ж это они всегда смеялись, когда на меня глядели? – произнес (он), – что они смешного во мне находили?
Митенька решил, что это было не что иное, как пошлое школьничество, и пожелал отдохнуть от трудового дня.
– Что же, когда Дюсе деньги‑то посылать будете? – спросил старик‑камердинер Гаврило, снимая с него сапоги.
Митенька молчал и притворился погруженным в глубокие соображения.
– Ведь Дюса‑то Никиту‑маркела перед отъездом ко мне присылал. «Ты смотри, говорит, как у барина первые деньги будут, так беспременно чтобы к нам посылал!»
Митенька все молчал.
– Что же вы молчите! нешто я у Дюса‑то ел!
– Молчать, скотина!
– Как я могу молчать? Я дело завсегда говорить должен!
– Цыц, каналья!
Митенька лег спать и видел во сне Дюссо и хорошенькую предводительшу.
«На заре ты ее не буди»
К несчастию для Митеньки, в Семиозерске случились выборы – и он совсем растерялся. Уж и без того Козелков заметил, что предводитель, для приобретения популярности, стал грубить ему более обыкновенного, а тут пошли по городу какие‑то шушуканья, стали наезжать из уездов и из столиц старые и молодые помещики; в квартире известного либерала, Коли Собачкина[[47]], начались таинственные совещания; даже самые, что называется, «сивые» – и те собирались по вечерам в клубе и об чем‑то беспорядочно толковали… Дмитрий Павлыч смотрит из окна своего дома на квартиру Собачкина и, видя, как к крыльцу ее беспрерывно подъезжает цвет российского либерализма[[48]], негодует и волнуется.
– И за что они мне не доверяют! за что они мне не доверяют! – восклицает он, обращаясь к правителю канцелярии, стоящему поодаль с портфелью под мышкой.
– Чувств, вашество, нет‑с…
– Если им либеральных идей хочется, то надеюсь…
– Уж чего же, вашество, больше!
– Потому что хотя я и служу… однако не вижу, что же тут… предосудительного?
И Дмитрий Павлыч, с грустью в сердце, удаляется к себе в кабинет подписывать бумаги.
– Спустите, пожалуйста, шторы! – обращается он к правителю канцелярии, – этот Собачкин… я просто даже квартиры его выносить не могу!
Но и при спущенных сторах дело спорится плохо. Козелков подписывает бумаги зря и все подумывает об том, как бы ему «овладеть движением». План за планом, один другого беспутнее, меняются в его голове. То он воображает себе, что стоит перед рядами и говорит: «Messieurs! вы видите эти твердыни? хотите, я сам поведу вас на них?» – и этою речью приводит всех в восторг; то мнит, что задает какой‑то чудовищный обед и, по окончании, принимает от благодарных гостей обязательство в том, что они никогда ничего против него злоумышлять не будут; то представляется ему, что он, истощив все кроткие меры, влетает во главе эскадрона в залу…
И видится ему, что, по исполнении всех этих подвигов, он мчится по ухабам и сугробам в Петербург и думает дорогой заветную думу…
– Стани… – шепчет эта заветная дума, но не дошептывает, потому что ухаб заставляет его прикусить язык.