Козелков даже и говорить стал как‑то иначе. Прежде он совестился; скажет, бывало, чепуху – сейчас же сам и рот разинет. Теперь же он словно даже и не говорил, а гудел; гудел изобильно, плавно и мерно, точно муха, не повышающая и не понижающая тона, гудел неустанно и час и два, смотря по тому, сколько требовалось времени, чтоб очаровать, – гудел самоуверенно и, так сказать, резонно, как человек, который до тонкости понимает, о чем он гудит. И при этом не давал слушателю никакой возможности сделать возражение, а если последний ухитрялся как‑нибудь ввернуть свое словечко, то Митенька не смущался и этим: выслушав возражение, соглашался с ним и вновь начинал гудеть как ни в чем не бывало. И действительно, внимая ему, слушатель с течением времени мало‑помалу впадал как бы в магнетический сон и начинал ощущать признаки расслабления, сопровождаемого одновременным поражением всех умственных способностей. Мнилось ему, что он куда‑то плывет, что его что‑то поднимает, что впереди у него мелькает свет не свет, а какое‑то тайное приятство, которое потому именно и хорошо, что оно тайное и что его следует прямо вкушать, а не анализировать.
Самая фигура Митеньки изменилась. Был он, в первобытном состоянии, невысок ростом и несколько сутуловат, а теперь сделался, что называется, бель‑омом[[65]] и даже излишне выпрямился; прежде было в лице его что‑то до такой степени уморительное, что всякий так и порывался взять его за цацы, – теперь и это исчезло, а взамен того явилось какое‑то задумчивое, скорбное, почти что гражданственное выражение. Точно он вот‑вот сейчас о чем‑то думал и пришел к безрадостному заключению, что надо и еще думать, все думать… думать без конца. Манеры он приобрел благосклонные, но сдержанные, и хотя всем без исключения протягивал руку, но акт этот совершал с такою щепетильною осмотрительностью, что лицу, до которого он относился, оставалось или благоговеть, или же прыснуть со смеху.
К правительственным мерам Митенька стал относиться критически. Находил, что многого еще остается желать и что хотя, конечно, всего вдруг нельзя, однако не мешало бы кой‑что и поприкинуть. Но и в этом случае он надеялся, что практика значительно поправит теорию, а под практикою разумел себя и других Козелковых, рассеянных по лицу Российской империи. «Вся суть, mon cher, заключается в исполнителях, – развивал он по этому случаю свою теорию, – если исполнители хороши, и главное (c'est le mot) (вот настоящее слово), если они с направлением, то всякий закон…»
Уже с самой минуты вшествия своего в вагон железной дороги он начал поражать всех своим глубокомыслием, зрелостью суждений и, так сказать, преданным фрондерством. Во‑первых, он встретился там с Петей Боковым, своим другом, сослуживцем и однокашником, который тоже ехал по направлению к Москве. Разумеется, образовался обмен мыслей.
– Ты к себе? – спросил Митя.
– Да; а ты тоже к себе? – в свою очередь, спросил Петя.
– Да. Пора. Надо дело делать.
Оба друга умолкли и уставились глазами в землю, как будто застыдились.
Спутники их переглянулись; одни, которые неопытнее, заключили, что с ними путешествуют инкогнито два средних лет чимпандзе (особый вид из семейства человекообразных обезьян, после гориллы наиболее подходящий своею физическою организацией к человеку (прим.авт.)), возвращающиеся к стадам своим; другие же, которые поопытнее и преимущественно из помещиков, тотчас догадались, в чем дело, и, взирая то на Митеньку, то на Петеньку, думали:
«А что, ведь это, кажется, наш?»
– Знаешь ли, что я полагаю? я полагаю, что обязанности начальников края совершенно ни с чем не сообразны! – продолжал между тем Митенька, вдруг переставши стыдиться.
Петенька гамкнул что‑то в ответ. Спутники опять переглянулись; опытные сказали себе: «Ну да, это он! это наш!», неопытные: «Эге! как нынче чимпандзе‑то выравниваться начали!» А советник ревизского отделения Ядришников, рискнувший на лишних шесть целковых, чтобы посмотреть, что делается в вагонах первого класса, взглянул на Митеньку до того почтительно, что у того начало пучить живот от удовольствия.
– Я полагаю, что начальник края обязан заниматься, так сказать, одною внутреннею политикой! – продолжал умствовать Митенька.
– Нынче, вашество, этим делом штаб‑офицеры заведывают![[66]] – доложил Ядришников и тут же усумнился, понравится ли его речь Митеньке; но последний не только не рассердился, но даже взглянул на него с благосклонностью.
– Я не об том говорю, – отвечал он, – я говорю об том, что начальнику края следует всему давать тон – и больше ничего. А то представьте себе, например, мое положение: однажды мне случилось – a la lettre (буквально) ведь это так! – разрешать вопрос о выдаче вдовьего паспорта какой‑то ратничихе!
– Я тебе лучше скажу! – вступился Петенька, – предместник мой завел, чтобы все низшие присутственные места представляли ему на утверждение дела о покупке перьев, ниток и прочей канцелярской дряни! Разумеется, я это уничтожил, но, спрашиваю тебя, каков гусь мой предместник!
– Я говорил и повторяю: если вы желаете, чтоб мы дело делали, развяжите нам руки! Развяжите нам руки! – повторяю я, потому что странно, наконец, и требовать от человека с связанными руками, чтоб он действовал!
В этом духе беседовал Козелков довольно продолжительное время, в заключение же объявил себя решительно против излишней, иссушающей соки централизации и угрожал, что если эта система продолжится, то «некогда плодоносные равнины России в самом скором времени обратятся в пустыню».
– Нам надо дать возможность действовать, – прибавил он, – надо, чтобы начальник края был хозяином у себя дома и свободен в своих движениях.
Наполеон это понял[[67]]. Он понял, что страсти тогда только умолкнут, когда префекты получат полную свободу укрощать их.
– Я совершенно с тобой согласен, – отозвался с чувством Петенька.
Я не знаю, согласились ли с Козелковым прочие пассажиры, но с своей стороны спешу заявить, что никаких препятствий к приведению в исполнение его преднамерений не встречаю.
Только приезд в Москву остановил потоки козелковского красноречия, но и тут, выходя из вагона, он во всеуслышание сказал другу своему, Петеньке: