Он не успел договорить. Офицер обеими руками стал бить его по лицу.
– Вы бунтовать! Я вам покажу, как бунтовать. Перестреляю, как собак. Начальство только спасибо скажет. Бери девчонку!
Толпа затихла. Отчаянно кричавшую девочку вырвал один конвойный, другой стал надевать наручни покорно подставившему свою руку арестанту.
– Снеси бабам, – крикнул офицер конвойному, оправляя на себе портупею шашки.
Девчонка, стараясь выпростать ручонки из платка, с налитым кровью лицом не переставая визжала. Из толпы выступила Марья Павловна и подошла к конвойному.
– Господин офицер, позвольте я понесу девочку.
Конвойный солдат с девочкой остановился.
– Ты кто? – спросил офицер.
– Я политическая.
Очевидно, красивое лицо Марьи Павловны с ее прекрасными выпуклыми глазами (он уже видел ее при приемке) подействовало на офицера. Он молча посмотрел на нее, как будто что‑то взвешивая.
– Мне все равно, несите, коли хотите. Вам хорошо жалеть их, а убежит, кто отвечать будет?
– Как же он с девочкой убежит? – сказала Марья Павловна.
– Мне некогда с вами разговаривать. Берите, коли хотите.
– Прикажете отдать? – спросил конвойный.
– Отдай.
– Иди ко мне, – говорила Марья Павловна, стараясь приманить к себе девочку.
Но тянувшаяся к отцу с рук конвойного девочка продолжала визжать и не хотела идти к Марье Павловне.
– Постойте, Марья Павловна, она ко мне пойдет, – сказала Маслова, доставая бублик из мешка.
Девчонка знала Маслову и, увидав ее лицо и бублик, пошла к ней.
Все затихло. Ворота отворили, партия выступила наружу, построилась; конвойные опять пересчитали; уложили, увязали мешки, усадили слабых. Маслова с девочкой на руках стала к женщинам рядом с Федосьей. Симонсон, все время следивший за тем, что происходило, большим решительным шагом подошел к офицеру, окончившему все распоряжения и садившемуся уже в свой тарантас.
– Вы дурно поступили, господин офицер, – сказал Симонсон.
– Убирайтесь на свое место, не ваше дело.
– Мое дело сказать вам, и я сказал, что вы дурно поступили, – сказал Симонсон, глядя пристально в лицо офицера из‑под своих густых бровей.
– Готово? Партия, марш, – крикнул офицер, не обращая внимания на Симонсона, и, взявшись за плечо солдата‑кучера, влез в тарантас.
Партия тронулась и, растянувшись, вышла на грязную, окопанную с двух сторон канавами разъезженную дорогу, шедшую среди сплошного леса.
III
После развратной, роскошной и изнеженной жизни последних шести лет в городе и двух месяцев в остроге с уголовными жизнь теперь с политическими, несмотря на всю тяжесть условий, в которых они находились, казалась Катюше очень хорошей. Переходы от двадцати до тридцати верст пешком при хорошей пище, дневном отдыхе после двух дней ходьбы физически укрепили ее; общение же с новыми товарищами открыло ей такие интересы в жизни, о которых она не имела никакого понятия. Таких чудесных людей, как она говорила, как те, с которыми она шла теперь, она не только не знала, но и не могла себе и представить.
– Вот плакала, что меня присудили, – говорила она. – Да я век должна Бога благодарить. То узнала, чего во всю жизнь не узнала бы.
Она очень легко и без усилия поняла мотивы, руководившие этими людьми, и, как человек из народа, вполне сочувствовала им. Она поняла, что люди эти шли за народ против господ; и то, что люди эти сами были господа и жертвовали своими преимуществами, свободой и жизнью за народ, заставляло ее особенно ценить этих людей и восхищаться ими.
Она восхищалась всеми своими новыми сотоварищами; но больше всех она восхищалась Марьей Павловной, и не только восхищалась ей, но полюбила ее особенной, почтительной и восторженной любовью. Ее поражало то, что эта красивая девушка из богатого генеральского дома, говорившая на трех языках, держала себя как самая простая работница, отдавала с себя другим все, что присылал ей ее богатый брат, и одевалась и обувалась не только просто, но бедно, не обращая никакого внимания на свою наружность. Эта черта – совершенное отсутствие кокетства – особенно удивляла и потому прельщала Маслову. Маслова видела, что Марья Павловна знала и даже что ей приятно было знать, что она красива, но что она не только не радовалась тому впечатлению, которое производила на мужчин ее наружность, но боялась этого и испытывала прямое отвращение и страх к влюблению. Товарищи ее, мужчины, знавшие это, если и чувствовали влечение к ней, то уж не позволяли себе показывать этого ей и обращались с ней, как с товарищем‑мужчиной. Но незнакомые люди часто приставали к ней, и от них, как она рассказывала, спасала ее ее большая физическая сила, которой она особенно гордилась. «Один раз, – как она, смеясь, рассказывала, – ко мне пристал на улице какой‑то господин и ни за что не хотел отстать, так я так потрясла его, что он испугался и убежал от меня».
Стала она революционеркой, как она рассказывала, потому, что с детства чувствовала отвращение к господской жизни, а любила жизнь простых людей, и ее всегда бранили за то, что она в девичьей, в кухне, в конюшне, а не в гостиной.
– А мне с кухарками и кучерами бывало весело, а с нашими господами и дамами скучно, – рассказывала она. – Потом, когда я стала понимать, я увидала, что наша жизнь совсем дурная. Матери у меня не было, отца я не любила и девятнадцати лет я с товаркой ушла из дома и поступила работницей на фабрику.
После фабрики она жила в деревне, потом приехала в город и на квартире, где была тайная типография, была арестована и приговорена к каторге. Марья Павловна не рассказывала никогда этого сама, но Катюша узнала от других, что приговорена она была к каторге за то, что взяла на себя выстрел, который во время обыска был сделан в темноте одним из революционеров.
С тех пор как Катюша узнала ее, она видела, что где бы она ни была, при каких бы ни было условиях, она никогда не думала о себе, а всегда была озабочена только тем, как бы услужить, помочь кому‑нибудь в большом или малом. Один из теперешних товарищей ее, Новодворов, шутя говорил про нее, что она предается спорту благотворения. И это была правда. Весь интерес ее жизни состоял, как для охотника найти дичь, в том, чтобы найти случай служения другим. И этот спорт сделался привычкой, сделался делом ее жизни. И делала она это так естественно, что все, знавшие ее, уже не ценили, а требовали этого.