Тата, не растерявшись, говорит:
— Николай, ты только посмотри на него, какой он стал. Ведь он только сию минуту приехал с фронта.
Кисло улыбаясь, муж смотрит на меня.
Разговор не вяжется. И я, церемонно поклонившись, ухожу. Тата провожает меня.
Открыв дверь па лестницу, она шепчет мне:
— Приходи завтра днем. Он уходит в одиннадцать.
Я молча киваю головой.
Лицо ее мужа и кислая его улыбка целый день не выходят из моей головы. Мне кажется ужасным — и даже преступным — пойти завтра к ней днем.
Утром я посылаю Тате записку о том, что я срочно уезжаю на фронт.
Вечером я уезжаю в Москву и, пробыв там несколько дней, возвращаюсь в полк.
ВОР
Я командир батальона. Я обеспокоен тем, что дисциплина у меня падает.
Мои гренадеры с улыбкой отдают мне честь. Они почти подмигивают мне. Вероятно, я сам виноват. Я слишком много беседую с ними. Около моей землянки целый день толкутся люди. Некоторым нужно написать письма. Другие приходят за советом.
Какие могут быть советы, если я за спиной слышу, что они меня называют «внучек».
Дошло до того, что из моей землянки стали пропадать вещи. Исчезла трубка. Зеркало для бритья. Исчезают конфеты, бумага.
Надо будет всех подтянуть и приструнить. Мы на отдыхе. Я сплю в избе на кровати. Сквозь сон я вдруг чувствую, что чья-то рука тянется через меня к столу. Я вздрагиваю от ужаса и просыпаюсь.
Какой-то солдатик стремительно выскакивает из избы.
Я бегу за ним с наганом в руках. Я взбешен так, как никогда в жизни. Я кричу: «Стой». И если б он не остановился, я бы в него выстрелил. Но он остановился.
Я подхожу к нему. И он вдруг падает на колени. В руках у него моя безопасная бритва в никелированной коробочке.
— Зачем же ты взял? — спрашиваю я его.
— Для махорки, ваше благородие, — бормочет он. Я понимаю, что его надо наказать, отдать под суд. Но у меня не хватает сил это сделать. Я вижу его унылое лицо, жалкую улыбку, дрожащие руки. Мне отвратительно, что я погнался за ним.
Вынув бритву, я отдаю ему коробку. Я ухожу, раздраженный на самого себя.
ДВАДЦАТОЕ ИЮЛЯ
Я стою в окопах и с любопытством посматриваю на развалины местечка. Это — Сморгонь. Правое крыло нашего полка упирается в огороды Сморгони.
Это знаменитое местечко, откуда бежал Наполеон, передав командование Мюрату.
Темнеет. Я возвращаюсь в свою землянку.
Душная июльская ночь. Сняв френч, я пишу письма.
Уже около часа. Надо ложиться. Я хочу погнать вестового. Но вдруг слышу какой-то шум. Шум нарастает. Я слышу топот ног. И звяканье котелков. Но криков нет. И нет выстрелов.
Я выбегаю из землянки. И вдруг сладкая удушливая волна охватывает меня. Я кричу: «Газы!.. Маски!..» И бросаюсь в землянку. Там у меня на гвозде висит противогаз.
Свеча погасла, когда я стремительно вбежал и землянку. Рукой я нащупал противогаз и стал надевать его. Забыл открыть нижнюю пробку. Задыхаюсь. Открыв пробку, выбегаю в окопы.
Вокруг меня бегают солдаты, заматывая свои лица марлевыми масками.
Нашарив в кармане спички, я зажигаю хворост, лежащий перед окопами. Этот хворост приготовлен заранее. На случай газовой атаки.
Теперь огонь освещает наши позиции. Я вижу, что все гренадеры вышли из окопов и лежат у костров. Я тоже ложусь у костра. Мне нехорошо. Голова кружится. Я проглотил много газа, когда крикнул: «Маски!»
У костра становится легче. Даже совсем хорошо. Огонь поднимает газы, и они проходят, не задевая нас. Я снимаю маску.
Мы лежим четыре часа.
Начинает светлеть. Теперь видно, как идут газы. Это не сплошная стена. Это клуб дыма шириной в десять саженей. Он медленно надвигается на нас, подгоняемый тахим ветром.
Можно отойти вправо или влево — и тогда он проходит мимо, не задевая.
Теперь не страшно. Уже кое-где я слышу смех и шутки. Это гренадеры толкают друг друга в клубы газа. Хохот. Возня.
В бинокль гляжу в сторону немцев. Теперь я вижу, как они из баллонов выпускают газ. Это зрелище отвратительно. Бешенство охватывает меня, когда я вижу, как методически и хладнокровно они это делают.
Я приказываю открыть огонь по этим мерзавцам. Я приказываю стрелять из всех пулеметов и ружей, хотя понимаю, что вреда мы принесем мало — расстояние полторы тысячи шагов.
Гренадеры стреляют вяло. И стрелкой немного. Я вдруг вижу, что многие солдаты лежат мертвые. Их — большинство. Иные же стонут и не могут подняться.
Я слышу звуки рожка в немецких окопах. Это отравители играют отбой. Газовая атака окончена.
Опираясь на палку, я бреду в лазарет. На моем платке кровь от ужасной рвоты.
Я иду по шоссе. Я вижу пожелтевшую траву и сотню дохлых воробьев, упавших на дорогу.
ФИНАЛ
Наш полк снова на отдыхе.
На розвальнях мы едем в обоз второго разряда — там предстоит ужин.
Начальник обоза встречает дорогих гостей.
На столе бурдюки с вином, шашлыки и всякая снедь.
Я сижу за столом с сестрой милосердия Клавой. Я уже пьян. Но нужно пить еще. Каждый стакан сопровождается тостом.
Я чувствую, что мне не следует больше пить. После газов у меня непорядки в сердце.
Чтобы не пить, я выхожу на улицу. И сажусь на крыльцо.
Приходит Клава и удивляется, что я сижу без пальто на морозе. Она за руку ведет меня в свою комнату. Там телло. Мы садимся на ее постель.
Но отсутствие наше уже замечено. Со смехом и шутками офицеры стучат в окно нашей комнаты.
Мы снова идем к столу.
Утром мы возвращаемся на стоянку полка. И я, как камень, засыпаю на своей походной койке.
Я просыпаюсь от воя и взрыва бомб. Немецкий самолет бомбит деревню. Это не та бомбежка, что мы знаем из последней войны. Это четыре бомбы — и самолет улетает.
Я выхожу на улицу. И вдруг чувствую, что не могу дышать. Сердце мое останавливается. Я берусь за пульс — пульса нет.
С невероятным трудом, держась за заборы, я дохожу до нашего околотка.
Врач, покачивая головой, кричит:
— Камфару!
Мне впрыскивают камфару. Я лежу, почти умирая. У меня немеет левая часть груди. Пульс у меня сорок.
— Вам нельзя пить. — говорит врач. — Порок сердца.
И я даю себе слово больше не пить. Меня везут в госпиталь по талому февральскому снегу.
1917–1920
Обратно к войскам поскакал на коне,
И новым повеяло ветром в стране…[39]