Госпожа д’Эглемон была в модном капоре, но всё же было заметно, что волосы её, некогда чёрные, поседели от душевных тревог; они были разделены пробором, и прическа её, говорившая об отменном вкусе, обнаруживавшая изящные привычки светской женщины, не закрывала увядший, морщинистый лоб, сохранивший свою прекрасную форму. По тонким, правильным чертам, по овалу лица ещё можно было представить себе, как она была хороша собою прежде; должно быть, она некогда гордилась этим; но сколько тут было примет, которые возвещали о горестях, истомивших её душу: лицо стало морщинистым, кожа на висках иссохла, щеки впали, веки опухли, а ресницы, это очарование взора, поредели. В ней было что-то замкнутое; её сдержанность, величавая плавность её поступи и движений внушали почтение. Скромность её, превратившаяся в смирение, видимо, была порождена многолетней привычкой всегда держаться в тени ради дочери; и говорила она мало, тихо, как все люди, которые сосредоточенно размышляют, живут своею сокровенной жизнью. Поза её и вся её внешность вызывали неизъяснимое чувство, — не было оно ни страхом, ни состраданием, но в нём таинственно сочетались все ощущения, которые определяются этими столь различными понятиями. Наконец сами морщины её, складки, избороздившие лицо, потухший, страдальческий взор — всё красноречиво свидетельствовало о слёзах, которыми переполнено сердце и которые никогда не увлажняют глаз. Люди несчастные, привыкшие взывать к небу с мольбой об утешении в горестях жизни, сразу бы распознали по взгляду этой женщины, что и для неё молитва является единственным прибежищем в повседневных страданиях и что у неё ещё кровоточат те тайные раны, от которых гибнут все цветы души, вплоть до материнских чувств. У живописца есть краски для таких портретов, но никакими словами не передать их; сущность лица, его выражение — само по себе явление необъяснимое, и лишь зрение помогает нам уловить его; у писателя есть только один способ дать представление о страшных переменах, происшедших во внешности его героев: он должен рассказать о тех событиях, из-за которых они появились. Всё в этой женщине говорило о бесшумной ледяной грозе, о тайной борьбе между героизмом страдающей матери и убожеством наших чувств, недолговечных, как и мы сами, в которых нет ничего вечного. Страдания эти, беспрестанно подавляемые, в конце концов подорвали её здоровье. Без сомнения, глубокие материнские муки физически изменили её сердце; болезнь, вероятно аневризм, медленно подтачивала маркизу д’Эглемон, но она и не думала об этом. Истинная скорбь покоится в глубоком тайнике, уготовленном ею для себя, и будто спит там, но на самом деле постепенно снедает душу, как та ужасная кислота, что разрушает кристалл. Вот две слезинки скатились по щекам маркизы, и она поднялась, точно какая-то мысль, ещё более тягостная, чем все остальные, причинила ей душевную боль. Она, конечно, раздумывала о будущем Моины, предвидела все несчастья, которые суждены её дочери, на неё нахлынули воспоминания о всех бедах, выпавших ей самой в жизни, и сердце её сжалось.
Тревога матери будет понятна, когда мы объясним, в каком положении находилась её дочь.
Граф де Сент-Эрен уехал полгода назад с дипломатической миссией. Пока его не было, Моина, у которой тщеславие светской модницы сочеталось с прихотями избалованного ребёнка, развлекалась тем, что, по легкомыслию ли или повинуясь женскому кокетству, а может быть, чтобы испытать власть своих чар, вела интригу с одним ловким и бессердечным молодым человеком, уверявшим её, будто он теряет рассудок от любви; с такой любовью, однако, отлично уживаются мелкие тщеславные побуждения светского фата. Долгий опыт научил г‑жу д’Эглемон разбираться в жизни, правильно судить о людях, опасаться света; она следила за ходом этого романа и предчувствовала, что дочь погубит себя, что она попала в сети к человеку, у которого нет ничего святого. Да и как было ей не страшиться, зная, что человек, которому Моина так радостно внимает, — распутник. Итак, её любимая дочка стояла на краю пропасти. Г‑жа д’Эглемон была глубоко уверена в этом, но не решалась остановить дочь, — Моина внушала ей робость. Она заранее знала, что дочь и слушать не станет её мудрых предостережений; она не имела никакой власти над этой душою, железной по отношению к ней, мягкой ко всем другим. Она так обожала дочку, что, вероятно, с участием отнеслась бы ко всем треволнениям её любви, если бы могла найти ей оправдание в благородном характере обольстителя, но Моине просто хотелось пококетничать, а маркиза презирала графа Альфреда де Ванденеса, угадывая, что он смотрит на свою интрижку с Мойной, как на партию в шахматы. Альфред де Ванденес вызывал отвращение у этой несчастной матери, но ей приходилось утаивать главные причины своей нелюбви к нему. С маркизом де Ванденесом, отцом Альфреда, у неё были близкие отношения; дружба эта, к которой свет относился с уважением, позволяла теперь молодому человеку запросто приходить к г‑же де Сент-Эрен, и он уверял, что влюблён в неё с детства. Впрочем, г‑же д’Эглемон не удалось бы возвести преграду между дочерью и Альфредом де Ванденесом, даже если бы она вымолвила то ужасное слово, которое должно было бы разлучить их; она знала, что ничего не добьётся, невзирая на силу этого слова, которое обесчестило бы её в глазах дочери. Альфред был чересчур испорчен, Моина — чересчур лукава, чтобы поверить этому откровенному признанию, и молодая графиня, пожалуй, не посчиталась бы с ним, думая, что мать хитрит. Г‑жа д’Эглемон сама воздвигла себе темницу, замуровала себя в ней и должна была умереть, видя, как губит свою прекрасную молодую жизнь её Моина, её гордость, счастье и утешение, ибо жизнь Моины была для неё неизмеримо дороже, нежели её собственная. Какие ужасные, невероятные, безмолвные муки! Какая бездонная пучина!
Она нетерпеливо ждала, когда же наконец дочь проснётся, и страшилась этого, словно приговорённый к смерти, который хочет покончить счёты с жизнью, но содрогается при мысли о палаче. Маркиза решилась на последний шаг; но, быть может, она боялась не того, что попытку её постигнет неудача, а что сердце её будет уязвлено, и это лишало её мужества; вот до чего дошла она в своей материнской любви: она обожала дочь и боялась её, страшилась удара кинжала и подставляла ему свою грудь. Материнское чувство беспредельно, и сделать равнодушным сердце матери может только смерть или сила какого-нибудь иного тиранического чувства: религии или любви. С самого утра беспощадная память рисовала маркизе немало событий прошлого, как будто незначительных, но играющих огромную роль в нашей внутренней жизни. В самом деле, порою довольно одного жеста, и разыграется целая трагедия; довольно одного слова, и жизнь будет разбита; довольно одного безразличного взгляда, и будет убита самая пылкая страсть. Маркиза д’Эглемон видела чересчур много таких жестов, слышала чересчур много таких речей, ловила чересчур много взглядов, терзающих душу, и не могла почерпнуть надежду в своих воспоминаниях. Всё доказывало, что Альфред вытесняет её из сердца дочери, что она, мать, не на радость дочери занимает место в её сердце, а в тягость ей; множество наблюдений, множество мелочей говорило о том, как дурно относится к ней Моина, и неблагодарность эту мать принимала как возмездие. Она старалась найти оправдание для своей дочери, говоря себе, что в этом — воля провидения, и благословляла руку, ударявшую её. В то утро ей вспомнилось многое, и на сердце у неё было так тягостно, что от малейшего огорчения чаша её страданий могла переполниться. Холодный взгляд, пожалуй, убил бы маркизу. Описывать все эти семейные дела трудно, но, право, достаточно рассказать о двух-трёх случаях, чтобы всё стало понятно. Так, например, маркиза стала плохо слышать, но никак не могла добиться, чтобы Моина громче говорила с нею; однажды, когда г‑жа д’Эглемон простодушно, как это бывает с глухими, попросила дочку повторить фразу, которую не расслышала, графиня повиновалась, но вид у неё был такой недовольный, что мать никогда больше не обращалась с этой скромной просьбой; теперь, когда Моина рассказывала о чём-нибудь или просто разговаривала, маркиза старалась держаться к ней поближе; но нередко дочь раздражал недуг матери, и она, в легкомыслии своём, осыпала её упреками; эта обида, а подобных ей было множество, жестоко уязвила материнское сердце. Все эти наблюдения ускользнули бы от взора постороннего человека, ибо такие черточки улавливает лишь женский глаз. Так, однажды, когда г‑жа д’Эглемон сказала дочери, что её навестила княгиня де Кадиньян, Моина воскликнула: “Как, неужто она приехала именно к вам?” Графиня произнесла эти слова с таким видом, таким тоном, что в них чуть приметно, но явно прозвучало высокомерное удивление и презрение, — оно навело бы молодых и сердечных людей на мысль о том, как человечно поступают дикари, убивая стариков, если они не удержатся за ветку дерева, когда его раскачивают изо всех сил. Г‑жа д’Эглемон встала, улыбнулась и ушла, чтобы втихомолку поплакать. Люди хорошо воспитанные, и особенно женщины, скрытны в проявлении своих чувств, и о волнении их сердца догадается лишь тот, кому довелось испытать в жизни всё, что испытывала исстрадавшаяся мать. И вот, сидя в саду, г‑жа д’Эглемон, подавленная воспоминаниями, плакала, припоминая все эти случаи, как будто незначительные, но причинявшие ей горькую обиду, больно ранившие её сердце; и никогда прежде с такой силою они не свидетельствовали о том, что за милыми улыбками Моины скрывается бессердечие и пренебрежение к матери. Но лишь только она услышала, что в спальне дочери открываются ставни, слёзы на глазах у неё высохли, и г‑жа д’Эглемон быстро пошла к заветным окнам по дорожке, окаймлявшей решётку, возле которой только что сидела. Мимоходом она заметила, что садовник с необычайным рвением посыпает песком запущенную аллею. Когда г‑жа д’Эглемон подошла к окну, ставни внезапно захлопнулись.